К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



РАЗДЕЛ ВТОРОЙ

Статьи о стране зэ-ка,
не вошедшие в книгу

Статья 1 Ю. Б. Марголин  "Трое"

     В январе 1943 года троих людей постигло несчастье в конторе ЦТРМ. Совершенно по разному коснулась их судьба, и я, невольный свидетель человеческого горя, то и дело отвлекался от собственной беды необыкновенным зрелищем того, что творилось кругом. Наше "мертвое царство" было полно необычных "подземных" трагедий, которые не случаются на поверхности земли. Клубок человеческих тел, в котором я завяз, беспрерывно двигался, и я невольно натыкался на чужую беду, как пойманная рыба в сети, которая не может пошевелиться, чтобы не столкнуться с другой такой же рыбой.
     В одно январское утpo мы слушали радиопередачу о немецких зверствах. На одном из: хуторов Воронежской области немцы перебили десять детей за то, что один из них стянул папиросу у немецкого лейтенанта. Детей пред смертью истязали, и радио передавало фамилии и имена: Коля Костров, 12 лет, Шура Костров -10 лет... Кругом щелкали счеты, и люди слушали не очень внимательно. Но вдруг старший бухгалтер поднял голову: - Костров, Воронежской области... А наш Василий Николаевич откуда? -
     Завхоз бригады ЦТРМ Василии Николаевич Костров был донской казак, лет за тридцать, маленький, энергичный, живой, и со всеми большой приятель.
     - Да нет - сказал другой: Костров ростовчанин. А хутор сходится: хутор Александровский.
     Мы стали слушать радиопередачу: засекли до полусмерти, бросили зимой в погреб на сутки, в конце концов застрелили. Зе-ка молчали. Мы жили за забором, а это были счеты людей в открытом поле. Вошел с мороза Костров и стал в yглу отряхать снег с валенок.
     - Вася, - спросил бухгалтер Петров, - ваш хутор ведь Александровский?
     - Александровский:
     - А области какой?
     - Области Воронежской - сказал Костров. - Был - Ростовской, а потом стал Воронежской.
     - Остались дети?
     - Двое - сказал Костров. Мальчики. Им теперь должно быть 11 лет и 10.
     В конторе наступило внезапное молчание. Все переглянулись, и кто-то забыл щелкать на счетах.
     Костров сидел в лагере уже пять лет, и ему оставалось столько же. В этих условиях отцовская привязанность блекнет, меняет свой характер. Дети - прошлое дело, воспоминание. При встрече Костров не узнал бы своих детей, а они его. Но все-таки- отец! Надо ему сказать, может быть это ошибка...
     На лице бухгалтера Петрова задвигались скулы, и мы увидели, что он очень взволнован тем, что может первый объявить ему такую сенсацию. Видеть спокойного, ничего не подозревающего человека и знать, что он в твоей власти, и от одного твоего слова сейчас скорежится, как береста на огне, - это необыкновенное чувство!
     Он сказал очень веско и раздельно, глядя во все глаза на маленького Кострова:
     - Радио передало сию минуту: на хуторе Александровском, такого-то округа, Воронежской области, убиты немцами дети Костровы, Коля, и Шура...
     Koстров побелел как полотно и сел. Наперерыв стали ему пересказывать содержание передачи.
     - На сто километров кругом - сказал он - нет в округе других Костровых кроме нас...
     Он вопросительно поглядел кругом, точно ждал, что кто-нибудь заспорит с ним. Но никто не спорил, не разубеждал его. Он подождал минуту и вышел во двор. Голос по радио был единственной информацией, которая дошла до него. Все в тот день слушали радио, в надежде, что сообщение повторится.
     Действительно, еще несколько человек слышало это сообщение, и каждый передавал по своему: область, возраст детей каждый слышал иначе.
     Но Костров больше не сомневался. Через несколько дней раздобыли и газету, со всеми подробностями. ОН ни с кем не говорил на эту тему и на долгое время перестал улыбаться и шутить. Потом подал патриотическое заявление в Верховный Совет СССР: он просил, чтобы его послали на фронт и дали возможность отомстить за смерть своих детей, о которой прочла вся Советская страна.
     К этому заявлению Культурно Воспитательная Часть приложила похвальную характеристику его поведения и лагере, но ничего не помогло. Через полтора года Костров все еще сидел в Круглице. Слишком много перебили немцы советских детей, чтобы советское правительство могло позволить себе освободить всех их отцов в лагерях.
     Или иначе: слишком много отцов семейств, находится в заключении, чтобы такая, или иная, судьба их детей могла повлиять на их "срок". Случай с детьми Кострова был использован в радио для целей пропаганды: "смерть врагу!". Но только мы, сидевшие в круглицком лагере, могли обозреть этот случай полностью и знали, что погром семьи Костровых начался еще до прихода немцев в их деревню.
     Освободили зато Раевского. Это был молоденький инженер, москвич, человек не только образованный и воспитанный, но и вполне владевший собой. Раевский был неразговорчив вежлив невероятно, сдержан прямо-таки до степени английской флегмы, причесывался с пробором, симпатично улыбался, имел несколько французских книжечек, которые охотно одалживал желающим. Я тоже взял у него на прочтение повесть Пьера Доти: "Ramouncho".
     Мы вce обрадовались, когда пришло распоряжение освободить Раевского. В декабре 42 года он кончил свой пятилетний срок.
     Бог знает, с каким напряжением этот замкнутый и корректный человек ждал этого дня, с каким укрытым волнением считал последние дни в лагере. Он работал в инженерно-конструкторском бюро ЦТРМ. Все техники ремонтных мастерских жили вместе в отдельной "чистой" перегородке общего барака, держались хорошо, выглядели прилично и даже внешне были похожи друг на друга. У одного были французские повести, у другого гитара, у третьего картинки из иллюстрированных журналов были вырезаны и висели над нарой. По освобождении Раевскому не разрешили выехать из района. Oн остался в той же Круглице и получил назначение начальником того же инженерно-инструкторского бюро, где работал будучи заключенным. Это и были та "свобода", которой он ждал пять лет. Теперь уже не водили его под конвоем на работу, но зато жизнь выдвинулa другие проблемы.
     Во-первых, он не мог найти себе комнаты в поселке. Негде было жить. Наконец, он нашел комнатку в трех километрах от Круглицы, пустую. Надо было раздобывать кровать, стол. Не только некому было за ним смотреть, стирать, варить, штопать. Хуже: нечем было топить. Уже не было вечером электричества и радио, как в лагерном бараке, и даже казенное одеяло отобрали у него при освобождении. В мирное время он бы написал матери в Москву, оттуда прислали бы одеяло и прочее, но теперь из Москвы посылок не отправлялось. Еще важнее был момент одиночества. Раевский привык за пять лет. не замечая того, быть на людях, в шуме, в общежитии. Для лагерника единственный способ остаться одному, это накрыться с головой одеялом. Для людей деликатных может быть мучительно такое отсутствие одиночества, но для людей несчастных - это большая опора. На миру, как известно, и смерть красна. Надо представить себе состояние, в котором Раевский после дня работы возвращался в свою холодную, пустую и темную нору.
     Раевский оказался не в состоянии справиться со своей долгожданной "свободой". Скоро мы заметили в нем большую перемену. Если бы ему позволили, он бы охотно вернулся в лагерный барак, на старое насиженное место. Но он был освобожден. В короткое время Раевский опустился и осунулся, помрачнел, стал неряшлив, перестал бриться и стал под разными предлогами пропускать рабочие дни.
     Всем стало очевидно его душевное расстройство. С Раевским явно творилось что-то неладное. Он стал рассеян до того, что, не слышал, что ему говорили, отвечал невпопад, впадал в тяжелую задумчивость и в этом состоянии сидел по полчаса, уставившись на стену в нашей конторе как будто там было написано что-то невидимее для нас.
     Самое трудное для него было, конечно, ходить в зимние бураны за три километра домой и из дому. Дороги не было. Ходить надо было по полотну железной дороги. В один из вечеров в январе и случилось несчастье. Паровоз настиг его на повороте, в снежную вьюгу, в непроницаемом белом облаке метели. Раевский опять был рассеян. Он шел опустив голову, закрыв уши крыльями ватной ушанки. Когда навис над ним паровоз, тяжело дыша и светя огнями,- уже было поздно. Он кинулся и сторону, в сугроб, споткнулся на рельсах и остался лежать. Ему отрезало ногу начисто.
     Таким образом, он все же вернулся в лагерь, в хирургический стационар. Оттуда он вышел через 4 месяца - без ноги, но и без всякого следа душевной болезни. В лагерном госпитале он, как вольный, конечно, не мог лежать вместе с зэ-ка. Это было бы оскорбительно для его звания вольного, советского гражданина. Поэтому положили его отдельной комнатушке рядом с процедурной, где помешался лекпом Карахан Шалахаев, нацмен, который, правда, тоже был зэ-ка, но, как медик и культурный человек, был очень полезен больному. Из стационара Раевский вышел на костылях, но примиренный с жизнью и по-прежнему вежливый и сдержанный - до степени английской флегмы, с симпатичной улыбкой и тем абсолютным самообладанием, которое так нужно советскому гражданину на всех этапах его жизненного пути.
     Самая же скверная история случилась с третьим членом нашей компании. Это был самый симпатичный из всех, живчик, и именно ему я действовал на нервы тем, что слишком часто грелся у печки. Григорий Иванович Новосадов исполнял в конторе ЦТРМ обязанности счетовода, он был уже не молод, виски серебрились, но хохолок на лбу был у него воинственный и задорный, и вся небольшая фигурка, сухонькая в русской рубашке, необыкновенно напористая и боевая. Григорий Иванович имел что-то офицерское в своей манере держаться. А между тем это прирожденный и наследственный бухгалтер, - "булгахтер", как говорили у нас в лагере, - и типичный советский служащий из Владимира на Клязьме. В городе Владимире на окраинной улице был у него деревянный домик, огород и двор с курами, а в сарайчике откармливался боров, которого Григорий Иванович собственноручно колол на Пасху. Все это было давно - десять лет тому назад. Новосадов сидел с начала 33 года. Десять лет просидел он в лагере и не погиб, а только весь пропитался полынной горечью, весь пропах махоркой, весь сжался как колючий ежик - и стал невероятный ругатель. Новосадов ругался лихо, ругался с дикой энергией и вдохновением, каждую фразу уснащал затейливой фиоритурой; которая могла поразить даже виртуозов в этом деле. Новосадов ругался талантливо, в России не уметь изругаться и не пить - есть знак худосочной бездарности. Уже сочность его языка свидетельствовала о том, что он человек душевный.
     У Новосадова было одно переживание молодости: первую мировую войну он провел в австрийском плену и чуть было не погиб в лагере для военнопленных. Оттуда спас его немецкий благодетель, инженер, и взял работать на завод в Вене. От пребывания в Вене остались у Григория Ивановича крохи немецкого, и очень хорошие воспоминания, с которыми он не таился. Это его и погубило. Со мной он тоже пробовал говорить по-немецки и вспоминать императорско-королевскую Вену.
     Кроме того, он беспощадно шпынял меня, считая человеком пропащим и негодным, и, как сказано, не давал стоять у печки. Однако, когда с утра в конторе не было для меня работы, и старший бухгалтер Петров ледяным взглядом уставлялся на меня как на вещь, подлежащую ликвидации, именно Новосадов изобретал для меня какую-нибудь работишку, подсовывал что-нибудь для переписки...
     Двое сыновей Григория Ивановича были на фронте, дослужились там до чинов и медалей, но никто из них не писал отцу в лагерь, и это наполняло Новосадова горечью и возмущением. - "Отца родного забыли!" говорил он. "Что им отец? карьеру делают! Вместо того чтобы требовать от власти, - да, требовать - чтобы вернули отца, кулаком но столу ударить, молчат как ж...! Погоди, вернусь домой, еще встретимся. выскажу я им, что о них думаю...".
     Вся контора ЦТРМ и весь барак АТП точно знали день, когда Григорию Ивановичу полагалось выйти на свободу. У него уже был приготовлен в чемоданчике и костюм на волю: суконные брюки, верхняя рубашка, купленная у польского зе-ка, пиджак и шапка, - все новое, праздничное.
     "60 дней" говорил он торжественно. Месяц прошел. "Теперь уж только 30 дней! остается". Он считал остающиеся дни, сиял и ликовал, выглядел как жених пред венчанием. - "Наколи хоть дров напоследок!" говорили ему коллеги в конторе, "через месяц забудешь нас". На стене он повесил caмодельный календарик и на нем обвел кружком день - заветный день, когда ворота вахты должны раскрыться перед ним. Даже глаза его посветлели, прояснились - глаза, которые обыкновенно были подернуты пленкой, точно десять бесконечных и беспросветных лагерных лет оставили на них налет.
     За неделю до заветного дня Григорий Иванович уже не жил, и работу бросил, или, вернее, уже не в состоянии был ничего делать, ни на чем сосредоточиться.
     Вдруг...
     Вдруг позвали Григория Ивановича к уполномоченному. После этого разговора он уже не вернулся в контору. Он пришел в барак, лег на свое место и замер. На нем лица не было.Стряслась беда - одна из тех лагерных историй, которые на порядке дня и никого не удивляют.
     Сколько лет жил Григорий Иванович и не знал, что кто-то за ним следит, записывает каждое неосторожное слово, и о Вене, где пленным гулял, и о взрослых сыновьях, что не имеют за отца заступиться, и еще, и еще... копился материал донесения поступали годами, одно к одному. Накануне освобождения "третья часть" переслала его "личное дело" прокурору в Ерцево, а тот, не долго думая, поставил резолюцию: "задержать, расследовать". Такая резолюция уже предрешает судьбу заключенного. Прежде всего велели ему оставаться в бараке, не ходить больше в контору. Потом вызвали к уполномоченному старшего бухгалтера Петрова: "Что вы знаете о Новосадове? говорил он о немцах? занимался критикой советской власти?" За ним стали вызывать и других, предупреждая, что если скроют что-нибудь, будут отвечать наравне с ним. Из ничего стало создаваться "дело". Каждый позванный смертельно боялся за себя и старался показать лояльность, чтобы самому не запутаться.
     В последний вечер, когда я видел Новосадова, он был похож на мертвеца. Никто с ним не разговаривал и не подходил к месту, где он лежал. Вдруг он тихо позвал меня. Я сел около него на нару, и он зашептал: "на днях, может, и тебя позовут на допрос, будут спрашивать обо мне... так ты смотри, не говори лишнего, не закопай меня!" - "Да нет, Григорий Иванович, что ты? Разве я похож на доносчика? Да мы ни о чем таком и не говорили. Я тебя знаю как хорошего человека. - Скажу правду, что ты немцев ненавидишь и гордишься своими сыновьями-героями." "На меня Петров донес! Смотри, берегись его".
     "Ну чего ты дрожишь, Григорий Иванович ничего не будет, проверят, и всего только. Ведь тебя все тут знают. Быть тебе счетоводом во Владимире до самой смерти". Меня не позвали к уполномоченному. Новосадова на следующий день перевели в карцер, а оттуда отправили в ерцевский центральный изолятор (тюрьму). В Ерцеве дали ему второй срок - еще 10 лет - и услали в другой лагерь. В Круглицу он уже не вернулся.
     И единственным напоминанием о нем в конторе ЦТРМ остался маленький самодельный календарик на стене, с датой обведенной кружком: "заветный день".
     В январе 43 года судьба Кострова, Раевского и Новосадова занимала мое воображение только потому, что я случайно оказался их соседом в конторе. Если бы я работал в другом месте, жил в другом бараке то и горе пришлось бы мне видеть другое, и было бы его не меньше, а больше. Ведь контора ЦТРМ была еще одним из самых благополучных местечек в лагере, оазисом тишины!


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе