К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть I
Глава 4.  Пинское интермеццо

     В начале 1940 года я получил приглашение явиться в ОБЛОНО (Областной Отдел Народного Образования) города Пинска.
     В библиотечном секторе меня приняли с великим почетом. "Садитесь, товарищ доктор! Извините, что мы вас по беспокоили!" Я был озадачен такой вежливостью. Мне предложили необыкновенную работу.
     В Пинске находилось одно из самых редких книгохранилищ Западной Белоруссии. Местное население даже не подозревало об этом. В течение 19-го столетия царское правительство систематически ликвидировало польские костелы и монастыри в Западном крае, а находившиеся при них библиотеки свозило в Пинск. В стенах Духовной Семинарии при костеле романско-польского стиля конца 15 века, окруженном массивной крепостной стеной, накопилось до 50000 старинных и новых книг. Во времена польской независимости был прислан в Пинск ученый библиотекарь, прелат ксендз Кантак, историк церкви, филолог и гуманист. В продолжение многих лет сидел он над фолиантами, но к началу войны каталог все еще не был готов. Книги - наполовину по-латыни - были в порядке расставлены на полках к услугам 300 молодых "клериков" - будущих ксендзов.
     Я помню, как ребенком, проходя мимо массивного входа во двор костела, я робко заглядывал в этот католический оазис среди улиц еврейского города. Двор был вымощен камнями, посреди возвышался небольшой монумент - памятник Мицкевичу. В стороне подымалась трехъярусная белая колокольня с круглой красной крышей. Никогда в детстве не приходило мне в голову войти в этот двор. Бессознательный вековой запрет, голос крови предков, дисциплина сорока поколений очертили магический круг у этого входа. Мне нечего было там искать, нечего делать. Ребенком я наблюдал толпу разодетых по-воскресному молящихся, всматривался в молодые и старые лица. Но как только они пропадали за входом, мое воображение не следовало за ними. Два мира расходились резко, как будто за каменной оградой был не уголок моего родного города, а безвоздушное и непостижимое, неживое пространство.
     На этот раз я вошел во двор с инспектором библиотечного сектора ОБЛОНО. Табу детских лет не действовало. Клерики разбежались, и ксендз-профессор потерялся в военной заварухе. В Семинарии помещался военный госпиталь Красной Армии. Книги были выброшены и находились в четырех боковых комнатах, но так как забыли запереть двери, то больные красноармейцы всю зиму топили книгами печи. ОБЛОНО наконец спохватилось и повесило замок на дверях. Ключ звякнул, и моим глазам представилось необыкновенное зрелище: в зале со сводчатым потолком книги были свалены в кучу, как на сеновале, под самый верх. Книги громоздились выше человеческого роста: разорванные переплеты, пожелтевшие страницы, корешки, источенные мышами, труха столетий, развороченное кладбище культуры. Мы ступали по книгам, при каждом движении подымалось облако пыли, мы попирали ногами сокровища. Я наклонился и вынул из-под каблука том со стершимся золотым тиснением и датой: 1687. В эту минуту я забыл Гитлера и все свои беды. Я почувствовал себя в пещере царя Соломона среди алмазов. Глаза у меня загорелись, и я благословил судьбу, которая одарила пинское ОБЛОНО таким культурным инспектором библиотечного сектора.
     Через месяц я постиг секрет этой необыкновенной культурности и внимательности как к сокровищам монастырской библиотеки, так и к моей собственной особе. Человек, вызвавший меня и принявший без возражения мой план работы и материальную смету, окруживший меня исключительным попечением и вниманием, не был советским человеком. Это был просто варшавский студент и хороший сионист, вдобавок знавший меня по некоторым моим публикациям до войны. Целый месяц наши отношения носили характер служебный и официальный, пока не оказалось, что у нас не только родина - общая, но и политическая ориентация - одинаковая.
     Надо признать, что за всю жизнь не было у меня работы, более соответствовавшей моим наклонностям. Я не возражал бы, если бы предоставили мне похожую работу при Национальной Библиотеке на горе Скопус. Задача моя заключалась в том, чтобы спасти десятки тысяч книг от уничтожения, разобраться в них, отобрать отдельно книги, пригодные для советского читателя, отдельно теологию, книги антисоветского содержания и книги, представляющие библиографическую ценность. Я связался с "Утильсырьем" и в первый же месяц послал туда 700 кило разорванных листов, старых газет и всякой макулатуры. Теперь я думаю, что было неосторожно посылать так много: при желании легко было бы обвинить меня во вредительстве, то есть в намеренном уничтожении книг. Достаточно было бы доноса случайного человека, чтобы создать "дело". Но тогда подобные страхи не приходили мне в голову. Я взялся за работу с энтузиазмом.
     План и смета работ были отправлены в Обком партии на утверждение, которое так и не состоялось до конца моей работы. Тем временем я получил удостоверение, по которому нас пропускали на территорию военного госпиталя, закрытую для обыкновенных смертных, - и право подобрать себе штат сотрудников.
     В моей "бригаде" работали шесть человек. В помощники был взят Леня, мой кузен и сосед по комнате. Ценным сотрудником был Давид - солдат польской армии, принимавший участие в сентябрьских боях с немцами. Давид, как хороший столяр, мастерил для нас полки и ящики, куда мы укладывали отсортированные книги.
     Мы облеклись в серые халаты, сшитые собственными силами для защиты от пыли, и начали с того, что починили крышу, через которую капало на наши книги.
     В первые дни заходили к нам политком и начальник госпиталя - посмотреть, чем мы занимаемся. Убедившись, что ничего подозрительного нет, и одолжив несколько старых английских иллюстрированных журналов, они оставили нас в покое. Зашел военный врач средних лет - с просьбой дать ему что-нибудь Шолома Аша. Сам он еврей и знает о существовании известного еврейского романиста Шолома Аша, но в Советском Союзе нет возможности достать его произведения. Этот добросовестный ценитель еврейской литературы не хотел умереть, не прочитав хотя бы одной вещи Шолома Аша. Мы посочувствовали ему, но помочь не могли.
     Мы ушли с головой в книжные раскопки. Мы пробивали шахты, взрывали горы, тонули в книгах, прокладывали грудью дорогу вперед. Все книги исследовались по отдельности и в сомнительных случаях поступали ко мне на рассмотрение. Там были схоластика и древняя философия, превосходная коллекция греческих классиков в латинских переводах. Аристотель на немецком языке и польская литература 17 и 18 столетий. Русских книг не было, но среди тысяч томов католической и протестантской теологии отыскались "Капитал" Маркса, книги Энгельса и комплекты советского "Безбожника". Через месяц мы докопались до пола в первой зале. Это событие было отпраздновано достойным образом.
     Раскопки иногда приводили к неожиданным результатам. В дальнем углу последней комнаты мы нашли 300 томов детективных повестей и всего Джека Лондона. Клерики Семинарии нуждались, очевидно, временами в передышке. Зато, не без волнения, я обнаружил действительные сокровища: incunabula, первопечатные книги. Я держал в руках огромный фолиант, напечатанный в 2 ряда, с красными заставками и виньетками, в переплете из деревянных досок, обшитых в полуистлевшую свиную кожу и скрепленных металлическим замком. Это был только требник латинский, с датой 1493 года, полный мелкой вязи полуистертых надписей и посвящений. Не менее важны были массивные белорусские библии, изданные на рубеже 18 и 19 веков, еще до того, как царская политика положила конец печатанию белорусских книг.
     О ходе работ я сообщал в ОБЛОНО и готовился к приему визитеров из Белорусской Академии Наук. Каждые несколько дней забегал к нам начальник пинского ОБЛЛИТа, он же и цензор - белобрысый латыш, которого интересовала антисоветская литература. Для него мы поставили большой ящик и бросали туда все, что могло ему пригодиться: антисемитскую литературу, которая была представлена с исключительной полнотой, как полагается будущим пастырям душ. Материалы о преследовании католического духовенства в советской России, антисоветские памфлеты, на которые начальник ОБЛЛИТа набрасывался, как гимназист пятого класса на порнографические открытки. С изумлением и огорченным видом он рассматривал брошюры (явный перевод с немецкого), где вожди Советского Союза были нарисованы с еврейскими носами и чертами лица и под каждой картинкой была подпись в стихах в стиле Штрайхера и Геббельса. Начальник ОБЛЛИТа никогда не видал таких вещей, он краснел, озирался и воровато совал несколько книжек в портфель. "Запишите на меня! - бормотал он. - Да смотрите, никому не показывайте, никого сюда не пускайте!"
     Шли месяцы, немцы готовили захват Норвегии, Советский Союз помогал им чем мог. На городских бойнях в Пинске 300 евреев заготовляли мясо для немцев. Транспорты мяса, зерна и всякого продовольствия ежедневно шли через Пинск на немецкую границу. По городу были расклеены объявления по-русски и немецки - комиссии по эвакуации немцев из советской зоны в немецкую. Немецкие колонисты покинули Волынь. Уезжая, они грозили, что скоро вернутся и перережут всех евреев (обещание, которое было ими выполнено). А я сидел на лестнице под потолком среди книжных полок и перелистывал то монографию Честертона о Фоме Аквинате, то реликвии польской старины времен Яна Собесского и Владислава IV.
     По вечерам я ужинал у старушки матери. Ровно в 7 часов в тесной комнатке с допотопной мебелью, где тикали на стене те самые часы, которые тикали и мелодично вызванивали время, когда ждали моего рождения в маленьком домике в глубине заросшего травой пинского двора, мы садились к столу и слушали последние новости - из Иерусалима. Иногда нам сообщали, что в Тель-Авиве утром шел дождь или что столько-то миллионов ящиков цитрусов ушло за границу - и эти скупые вести в снежном и вьюжном Пинске, отрезанном от мира, поддерживали нас больше, чем военные сообщения.
     К сожалению, еврейская радиохроника из Иерусалима очень мало считалась с тысячами евреев, которые слушали ее в далеких советских снегах. Мы хотели знать, что делается дома, а слышали вести с театра военных действий в Европе, которые передавала каждая радиостанция. Трудно передать, с каким чувством ловили звуки родной речи люди, отрезанные от своего народа, жители Пинска, над которыми уже нависла тень уничтожения.
     Вечером собирались в моей комнате беженцы, которых война забросила в Пинск. На стене был повешен большой плакат:
     "Ныть воспрещается".
     Это не был лишний плакат: у всех было подавленное настроение, и больше всех тосковал помощник мой и кузен Леня - скрипач и неудачник, у которого на немецкой стороне остались жена и ребенок.
     Надо сказать несколько слов об этих людях, которые все без исключения были талантливы, все хотели жить и погибли бессмысленно и жестоко. Пусть эти слова будут последним воспоминанием о людях, которые были мне дороги и память о которых должна быть свята читателю не ради их заслуг (у них не было заслуг), а потому что они просто составляют шесть миллионов европейских евреев, погибших бесследно.
     Первым был Леон Шафер - человек несравнимой сердечной мягкости и доброты. Удивительная музыкальная память этого человека поражала меня: по первым тактам радио он безошибочно называл каждую вещь классической музыки и знал Бетховена и Берлиоза, как мы знаем углы своей комнаты. В ту зиму ледяная стужа стояла на улицах Пинска. А он учил меня слушать симфонию или фортепианный концерт, и я заражался его волнением и забывал холод, война и горе. Мы тушили свет. От освещенной шкалы радиоприемника исходило слабое сияние. Лицо Лени было по-детски счастливо и полно гордого возбуждения, как будто вся музыка принадлежала ему. Он дирижировал, подпевал тенорком, предупреждал заранее, что приближается особенно сильное место - и музыка в нем жила и звенела. Все движения, интонации, улыбка этого человека были по-девичьи пленительны, но в практической жизни он был слаб, нуждался в сильном друге и беспомощно отступал перед непонятной жестокостью внешнего мира. Это не был маэстро: это был человек, который слушал и слышал. Тысячелетняя мудрость древнего народа жила в его чувственной утонченности и человеческой внимательности. В таких влюбляются женщины, к таким привязываются дети. И сам он был влюбчив по-женски и привязчив как ребенок, и одновременно был он друг, лояльный и верный, деликатный и никого не способный обидеть.
     Леня рассказывал, как в городке, где его застигли немцы во время бегства, он три дня по утрам становился в очередь за хлебом, три раза получал хлеб и три раза выходил ему навстречу немецкий солдат с плоским и сонным лицом, отбирал хлеб И говорил:"Ihr Juden verdien kein Brot - ihr seid schuld an dem Kriege!" (Для евреев хлеба нет - евреи виновники войны. (нем.) - Примечание Марголина).
     * Когда Леня сказал, что он учитель музыки и не виноват в войне, немец ухмыльнулся: "Fur Juden ist die Musik zu ENDE!"" (Для евреев музыка кончилась (нем.) - Примечание Марголина). Но Леня не поверил ему.
     Второй был - Люблинер, человек из гущи еврейской бедноты, дитя Лодзи. Для него литература была - "храм", куда он вступал на цыпочках, с молитвенным лицом. Вечно сидел он, покрывая страницы мельчайшими бисерными буквами. он читал Мангера (Ицик Мангер, еврейский лирический поэт 30 - 40-х годов - Примечание Марголина), как набожные евреи читают молитвенник. Человек этот ввел меня в литературу на идиш: он первый принес мне "Завл Римера" Борейши ("3авл Ример" Менделя Борейши - стихотворная хроника о гонениях на евреев в России после Первой мировой войны, "В Нью-Йорке" Гальперина (Моше-Лейб Гальперин - поэт и прозаик, писавший на идиш в 20 - 30е годы) и стихи Кульбака (Моше Кульбак - еврейский поэт из Германии, бежавший от нацистов в СССР и погибший перед войной в сталинских лагерях) - Примечания Марголина).
     В старых комплектах варшавской "Фольксцайтунг", если они где-нибудь уцелели, найдутся его переводы детских стихов Тувима. Бежав из Лодзи, Люблинер явился в Белосток и поселился в советском Доме еврейского писателя. Там он изрядно голодал и наконец переехал в Пинск. В Пинске он занялся составлением книжки-сказки "Шапка", которая была разрисована и украшена виньетками ста шапок всех времен и народов (начиная с лопуха, которым дети покрывали голову от солнца в доисторические времена, и кончая, конечно, красноармейским шлемом с пятиконечнгой звездой).
     Сказка была послана в еврейский Детиздат в Москву и принята к печати. Это событие окончательно укрепило коммунистические симпатии Люблинера. Мы жили втроем в одной комнате: я был сионист, Леня - скептик, Люблинер - коммунист. Это не помешало нам троим условиться встретиться в Палестине, так как коммунистические симпатии Люблинера не заходили так далеко, чтобы он по доброй воле захотел оставаться в Советском Союзе.
     В декабре 1939 года прибыл в Пинск гость из Лодзи: Меир Розенблюм. Никто не ждал от него такого геройства. Это был человек физически настолько слабый и хилый, что, кажется, само хождение по улице превышало его силы. Я, по крайней мере, никогда не видел, чтобы Розенблюм на улице ускорил шаг или побежал. И этот человек решился на нелегальный переход границы в условиях, которые требовали немалой физической выносливости и мужества. Дорога прошла благополучно. В одном месте немцы поймали его, дали в руку метлу и заставили подметать площадь. Это кончилось бы плохо, потому что Розенблюм, человек ученый и очень близорукий, не различал на земле мусора и не владел метлой. Но, на счастье, его передали в руки старого поляка, который сразу его отпустил. На границе, когда брели в глубоком снегу и ночном мраке, его спутники, юноши и девушки, сами нагруженные поклажей, не только несли его рюкзак, но и следили, чтобы он не потерялся. Он, конечно, не поспел за ними и остался один в лесу ночью, между СС и советскими пограничниками. Но люди из его партии вернулись и вывели его из лесу.
     Есть люди, в которых концентрируется эпоха, которые выражают духовную сущность и судьбу целого поколения. Человек этот был живым воплощением "еврейскости" - всего, что есть в ней вечного, но еще более - того преходящего, что было связано с трагической историей польского галута. Первое и резкое впечатление изнеможения: жизнь в нем еле теплилась. Таким он был от рождения, и на школьной скамье, и в 40 лет. Не было в его жизни ни сильной страсти, ни любви. Он ни к кому надолго не привязывался, очень быстро уставал, как от людей, так и от вещей, - и эта вялость и болезненность и какая-то общая усталость были в нем не просто личным свойством, а какой-то специфической чертой расы - знаком усталой еврейской крови. Внук раввинов и схоластов, уставший еще до рождения, он носил в себе всю утонченность, всю извращенность и безнадежность ста поколений еврейских начетчиков. Ничего он не сделал в своей жизни - ни доброго, ни злого, ни хорошего, ни плохого. Я даже не знаю, был ли он умен. Не было человека непрактичнее его, и каждый уличный мальчишка мог поднять его на смех, когда он плелся по улице, полуслепой и сутулый, рано поседевший, смешно переставляя ноги, узкогрудый, с бескровным лицом.
     Наше знакомство началось в школьные годы, когда он раз пришел ко мне - по-соседски - и предложил: "Я слышал, что вы шахматист - сыграем". Нам было обоим тогда по 17 лет. В шахматы он играл мастерски, много сильнее меня. Но чтобы стать действительным мастером, не хватило ни интереса, ни способности сконцентрироваться: он просто не был в состоянии сделать нужное для этого усилие. Раз начатое знакомство продолжалось всю жизнь: в Польше, Франции и Палестине. Розенблюм не удостоился стать поэтом - вернее, и тут не хватило ему воли. Стихи, которые он писал на идиш, были сильнее, чем девяносто процентов того, что печаталось в то время. Я помню поэму "Местечко", которая поразила меня глубокой лиричностью и образностью и не надуманной, а естественной силой выражения, но эта поэма никогда не появилась в печати, и он не любил, когда ему напоминали о его стихах. Зарабатывав он как учитель. Необыкновенный чтец, человек, органически связанный с традиционным еврейским бытом, - он как бы стоял на пороге, провожая минувшую эпоху, и не мог расстаться с ней. Дважды он имел эту возможность: годы прожил в Париже, где кончил Сорбонну (французский и английский языки были его специальностью) , и в конце концов все же вернулся в Польшу, то есть в еврейское польское гетто. Всю жизнь мечтал о Палестине, и в 1936 году был в ней, но, когда прошли первые шесть месяцев, его потянуло обратно, в привычную атмосферу еврейского изгнания, в еврейскую Лодзь или Пинск. Это была его настоящая родина, и таков же был его "сионизм" - весь из воспоминаний и настроений, далекий от всего резкого и грубого.
     Основная черта этого человека была пассивность. Не пассивность безразличия. Это был человек цельный, бескомпромиссный и верный себе. Никогда он не кривил душой и не лгал. Это был человек свободный, а свобода заключалась для него в том, чтобы не стоять в строю. Ни к какой партии не мог он принадлежать, и никакая нужда не могла его заставить принять службу в конторе или бюро: такая вещь противоречила его сущности. При всей своей расхлябанности, при всем возмущавшем друзей его отсутствии энергии и амбиции это был один из тех тихих упрямцев, которые живут по-своему и не позволяют себе диктовать: один из самых непримиримых в своей будничной человечности людей. Эпоха, среда, время, которое он выражал, - лежали в прошлом. Он был живым отрицанием современности, ходячим протестом против ее казарменности и массовой дисциплины. Жить ему было трудно. Даже уроки давал он с видимым напряжением и отвращением, с явным отсутствием интереса к своим ученикам. И все же неизменно окружала его атмосфера симпатии и расположения, для поддержания которой он ровно ничего не делал. Он только был собою - человеком абсолютной независимости духа и какой-то невыдуманной, настоящей, невольной еврейской истовости и "Innerlichkeit" (Innerlichkeit - проникновенность (нем.) - Примечание Марголина).
     И мы все злились на Розенблюма, критиковали Розенблюма, считали его отрицательным социальным явлением, но обойтись без него не могли. И когда в ту проклятую советско-нацистскую зиму, полную лжи, горя и зла, отголосков кровавой несправедливости и массивной, звериной тупости, показался на нашем пороге этот хрупкий, слабый человечек - это было принято как триумф и победа, как вызов, брошенный всем врагам человечества: Розенблюм жив - и с нами!..
     В конце февраля пришла телеграмма от Мечислава Брауна - с просьбой приехать во Львов по важному делу.
     Браун был доведен до отчаяния. Жил он в центре города, работал в плановой комиссии Львовской области. На службе был у него отдельный кабинет и отличные связи с советским начальством. Польская секция Союза писателей во Львове занималась в это время коллективным переводом поэмы Маяковского "Ленин". Поэму разделили на части, и каждый из членов секции поэтов получил свой отрезок для перевода. Браун был единственным, кто добросовестно приготовил к сроку свою часть. Казалось бы, все в порядке. Но чем устроеннее был советский чиновник Браун, тем хуже чувствовал себя Браун - человек и писатель. Необходимость беспрерывно лгать, притворяться и скрывать свои мысли была вдвойне мучительна для него - поэта и публициста. "Никогда еще не был я в таком унизительном и смешном положении, - говорил он мне, бегая в волнении по комнате, - у нас каждый день митинг или собрание. Я сижу в первом ряду, на меня смотрят. Слушаю я агитацию, чепуху, неправду. Но как только произносят имя "Сталин" - первым начинает хлопать мой начальник, а на него глядя - весь зал. И я тоже - складываю руки и аплодирую, как заводной паяц... Я не хочу переводить Маяковского - но я должен! Я не хочу аплодировать, но я обязан. Не хочу, чтобы Львов был советский, и сто раз в день говорю обратное. Всю жизнь я был собой и был честным человеком. Теперь я ломаю комедию. Я стал подлецом! И среди людей, которые заставляют меня лгать, я становлюсь преступником. Рано или поздно я себя выдам. Согласен ли ты, что я не должен вести такую жизнь? Пока время - надо уходить отсюда!"
     "Но куда уходить? Обратно к немцам?"
     "Я предпочитаю немецкое гетто советской службе!"
     "Подумай, что ты говоришь! Ты их видел и знаешь, немцев!"
     "Я видел обе стороны! У немцев грозит физическая смерть, а здесь моральная! У немцев не надо будет лгать, скрывать свои мысли! У немцев живет больше евреев, чем здесь! Мое место с ними!.."
     Браун сообщил мне свое решение - бежать из Львова. Я мог бы отговорить его, но не находил аргументов. В это время был период затишья в еврейских гетто Польши. Казалось, что на этом уровне еврейская жизнь стабилизируется. Мужья получали от своих жен, беженцы от семей, оставленных в польских городах," письма с просьбами вернуться и с уверениями, что можно жить и работать. Мысль об оставленной в Лодзи жене терзала Брауна. Советская власть не интересовалась драмой разделенных семей; вопросы личного порядка не занимали ее. Браун не мог и не хотел вызывать жену к себе, следовательно, ему ничего не оставалось, как вернуться к ней. Условия жизни при советской власти были таковы, что люди были согласны вернуться под немецкое ярмо и носить желтую лату, лишь бы увидеть своих родных и разделить с ними их страдание. Союз России с гитлеровской Германией создал психологические условия для этого возвращения. И, наконец, была надежда бежать из-под власти немцев в нейтральную Европу, тогда как русские границы были наглухо закрыты, никого не выпускали за границу и перспектива навеки остаться в царстве Сталина приводила беженцев в панический ужас.
     Так случилось, что Мечислав Браун добровольно вернулся в Варшаву, в еврейское гетто, из которого ему уже не суждено было выйти живым. За 800 рублей он купил себе польскую метрику. Это при переходе границы гарантировало ему безопасность при встрече с немцами. Из Варшавы он написал мне в апреле записку, где говорилось о том, что он "безмерно счастлив". Трагизм положения польских евреев выражался в том, что одни были "безмерно счастливы", спасаясь от немцев у большевиков, а другие - так же безмерно счастливы, спасаясь от большевиков у немцев. Это положение очень скоро изменилось. Но остается фактом, что еще весной 1940 года евреи предпочитали немецкое гетто - советскому равноправию.
     Браун горячо убеждал меня пойти с ним вместе. На это я не согласился и в первых числах марта выехал в Белосток, чтобы повидаться с людьми, недавно прибывшими туда из Варшавы.
     Нелегко было выбраться из Львова. Один день я простоял в очереди на вокзале и не добился билета. На второй день я стал в очередь с вечера, простоял ночь под запертым окном кассы и утром получил билет одним из первых. В два часа пополудни я уже занял место на перроне в толпе отъезжающих. Вокзал был разбит, мы ждали под снегом и ветром, пока подадут поезд. Подали его только спустя 6 часов, но на другой перрон. Начался дикий бег взапуски продрогших и окоченевших людей с чемоданами через туннель на другой перрон. Перед каждым вагоном стала очередь. Но еще долго никого не впускали, и поезд стоял темный, глухой, пустой и запертый. Посадка началась через час, со всем обычным в таких случаях смятением, скандалами и криком. В последнюю минуту оказалось, что вагон, у которого я стал в очередь, забракован и не пойдет. Никто и не подумал предлагать нам другие места. Посадка в другие вагоны уже закончилась, и на ступеньках каждого вагона стояла девушка-проводник, заграждая вход. Непопавшие в поезд ругались, шел густой снег, и кто-то бился в истерике. До отхода поезда осталось 10 минут. Завтра мне предстояло начинать все сначала.
     В этот момент, в состоянии полного беспамятства, я решился на отчаянный поступок: подошел к представителю железнодорожной милиции и объявил ему, что я хирург, вызван в Белосток на срочную операцию и должен ехать этим поездом.
     Слова эти возымели магический эффект: блюститель порядка только спросил меня, имею ли я командировку, и, когда я это подтвердил с мужеством отчаяния, взял меня за руку, толпа расступилась - и меня торжественно подвели, даже посадили в вагон. Увидев человека в шапке с красным околышем, люди сразу потеснились, немедленно нашлось место, и я уселся, не веря своему счастью.
     Это было прекрасно, как во сне. Но человек в красной шапке не уходил. Он наклонился и, добродушно улыбаясь от уха до уха, попросил предъявить мою командировку.
     Я совершенно потерялся и сделал то, что в моем положении оказалось единственным выходом: уронил очки подлавку, - и это получилось очень кстати. Молодежь в купе бросилась подымать мои очки. На носу у меня была написана моя интеллигентная сущность, солидность и классовая принадлежность к людям умственного труда. Человек в красной шапке не стал ждать, пока я открою чемодан (и ключик тоже не находился), и пошел к выходу. Поезд тронулся, и я поехал в Белосток.
     Всю дорогу за мной трогательно ухаживали и называли "наш доктор". Единственное, чего я боялся, по неопытности в деле надувания ближних, - это, что кому-нибудь понадобится в пути врачебная помощь.
     В Бресте мы простояли целые сутки. Ночевать я ушел ночевать в город: а утром меня никоим образом не хотели пропустить на перрон, несмотря на билет и все доводы. Даже объяснение с начальником движения не помогло. Несколько часов я хлопотал легально, но кончилось тем, что я ушел с вокзала и за небольшую мзду меня пропустили на полотно боковым ходом.
     Таким образом, окружающая среда начала влиять на меня отрицательно или, как некоторые найдут, положительно. Я еще мыслил понятиями легкомысленной Польши и не подозревал, что в Советском Союзе за такое введение власти в заблуждение люди расплачиваются годами каторги.
     8 марта 1940 года я ступил на улицу Св. Роха в Белостоке. Это был "Международный женский день", и громкоговорители на улицах передавали по этому поводу праздничную речь. Я вслушался и узнал высокий женский голос. Это была Ася.
     Моя дальняя родственница Ася и сейчас, вероятно, еще здравствует в Советском Союзе. История Аси такова.
     Происходила она из трудовой семьи. Студенческие годы Аси прошли в Варшаве, жилось ей трудно, голодно. Почему-то изучала она не медицину и не историю, а именно географию - может быть потому, что географию "дешевле и скорее". На каникулы Ася приезжала часто в гости в Лодзь, но никто из лодзинских родственников не догадывался, что Ася человек не простой, а "боевой". Она так замечательно "законспирировалась" в семье, что мы все ее считали симпатичной, веселой, но совершенно незначительной барышней, без секретов и идей, и поэтому для нас было неожи данностью, когда в процессе комячейки при Верховном суде Ася выплыла как одно из главных действующих лиц. На суде она вела себя геройски, вызывающе, ее вывели из зала суда и дали ей условно четыре года.
     Спустя 4 года, только что из тюрьмы и по дороге в родной Белосток, Ася сидела за моим столом в Лодзи. Это была все та же Ася, немного похудевшая, с шумным смехом и резкими студенческими манерами, и если бы я не знал, что это героиня революции, то принял бы ее за недалекую провинциальную барышню. Но 4 года тюрьмы не прошли даром. Для Аси это была настоящая Комакадемия. В их камере организовали нечто вроде партшколы, старшие товарищи учили младших, и Ася вышла из тюрьмы во всеоружии ленинско-сталинской мудрости. Когда за столом речь коснулась текущих политических событий, Ася в двух словах разъяснила мне их смысл с такой великолепной уверенностью, что я понял: для этой девушки нет больше тайн в нашей бедной жизни, она все знает, и ее не проведешь. Абиссинцы, умиравшие под Аддис-Абебой, были марионетками английского капитала, итальянский фашизм - хитрой уловкой международных банкиров, трагедии народов и человеческих страстей - сказки для дурачков из мелкой буржуазии. Я понял, что с Асей уже трудно спорить и проводил ее на вокзал не без грусти. Ася поехала в родной город, и через несколько месяцев ее снова арестовали. На этот раз она была уже в ЦК Компартии Западной Белоруссии и получила 7 лет.
     Сидеть пришлось недолго. В сентябре 39 года заключенных Фордонской женской тюрьмы распустили, и Ася заняла в советском Белостоке подобающее ее заслугам положение. Уже не помню, где она была председателем. Пришло для нее время расчета за годы подполья и тюрем. Много горя причинила Ася своим родителям - это был "гадкий утенок" в семье, - и вдруг гадкий утенок превратился в лебедя из сказки! Мать с робостью смотрела на нее, когда дочь в прекрасной меховой шубке входила на полчаса, присаживалась к столу, оживленная, румяная, рассказывала о новой квартире и мебели. Ася и муж ее - видный коммунист - получали высокие оклады, и наконец она могла позволить - себе личную жизнь и удобства, на которые до сих пор смотрела только со стороны. И я стал рассказывать Асе, что моя семья - в Палестине и я хлопочу, чтобы получить разрешение вернуться в Тель-Авив, но я не знаю, как это сделать...
     Ах, какими недобрыми, чужими глазами глянула на меня Ася, каким холодом повеяло от нее, как она вся от меня отстранилась, точно я был прокаженным!.. Я почувствовал, что одно мое желание выехать, моя принадлежность к Палестине безнадежно скомпрометировали меня в ее глазах. Я почувствовал это и испугался: я понял, что она не только никогда бы мне не помогла уехать, освободиться от ига советской власти, но, что нет такого несчастья - запрещение выезда, ссылка, заключение, - где она бы ни стала безоговорочно на сторону моих преследователей. Обстоятельства моей личной биографии ее не интересовали. Я не был для нее живым человеком, с семьей, с тоской по дому и правом самоопределения, а классово-чуждый элемент - "слуга английского империализма", которого, если можно было, то надо было "придержать". Ядовито, почти со злорадством взглянула она на меня искоса и больше уж не смотрела. Стена, которая непонятным для меня образом выросла между мною и семьей, родиной и свободой, тяжелое наваждение, от которого я не мог уйти, невидимая сеть, в которой я запутывался сильнее с каждым месяцем, - все это приняло живые черты человека, который как будто был мне близок, знал всех, кто был мне дорог, и был так бесконечно враждебен мне. Ася отвернулась в сторону и молчала.
     "Ты не думаешь, что я смогу скоро поехать домой?" - спросил я ее.
     Может быть, это слово "домой" было не на месте? Какой же дом - Палестина? Это только контрреволюционная, клерикально-буржуазная затея. А если бы все белостокские евреи стали собираться в Палестину - над кем бы она была председателем?
     "Не знаю, не знаю!" - сказала Ася с досадой и отошла от меня, как от лишнего и назойливого человека, который не умеет держать себя в пролетарском обществе ("социально-опасный элемент").
     Я был расстроен этой встречей, которая не сулила мне ничего доброго. Я не просил у Аси протекции и не ждал ее помощи. Но ее отношение показало мне, что в советском строе никого ни к чему не обязывают человеческие нормы - те именно нормы, на основании которых мне полагалось ехать домой, а властям не задерживать меня. Это не было недоразумением или временной проволочкой - то, что меня не выпускали: это было начало какой-то скверной истории. Я находился в положении мухи, которая села на клейкий лист с надписью "смерть мухам" - и хотя она неграмотна и не знает, что такое клей, и ничего не понимает, но этого всего и не надо, чтобы в какую-то долю секунды ощутить в смертном страхе и недоумении, что больше нельзя отлепиться - нельзя оторваться!..- случилось что-то непоправимое и страшное.
     А тем временем в Пинске произошли важные события: в марте 1940 года была проведена паспортизация, то есть польские паспорта были отобраны у местного населения и взамен выданы советские. Что же касается беженцев, то есть неместных, пришлых людей, то им нельзя было просто раздать советские паспорта. Поэтому был учрежден Областной "Комитет опеки над беженцами" и от его имени расклеены по городу воззвания, где предлагался беженцам вольный выбор: либо принять советское подданство, либо записаться на возвращение откуда пришли, то есть в немецкую зону Польши. В этом последнем случае советская власть обещала через короткое время дать возможность реэвакуироваться, опираясь на советско-немецкое соглашение об обмене беженцами. Кто принимал советское гражданство, обязан был в десятидневный срок оставить областной город Пинск и поселиться в провинции, но не ближе 100 километров от советско-немецкой границы.
     Проблема беженцев была, таким образом, поставлена ясно: либо принимайте советское подданство, либо уходите туда, откуда прибыли. Среди беженцев начались волнения - как поступить? Добровольное принятие советского гражданства могло в будущем отрезать путь к возвращению. Отказаться - значило отдать себя в руки гестапо.
     Две тысячи беженцев находились в Пинске, а во всей Западной Белоруссии и Украине число их, вероятно, доходило до миллиона. Приблизительно половина из них приняла советское гражданство. Другая половина отказалась от него.
     Но это не значит, что все, кто отказался от советского паспорта, был готов вернуться к немцам. Для меня была нелепостью как одна, так и другая перспектива. Я хотел в Палестину, где был мой дом и семья и куда, на основании сертификата и визы, я, по идее, в любой момент мог выехать. Я никоим образом не хотел принять советского гражданства, но в марте 40 года создалось положение, когда единственным путем легально уклониться от принятия советского паспорта было -записаться на возвращение в занятую немцами часть Польши. Это я и сделал. В марте 40 года, дополнительно к своей регистрации в ОВИРе на выезд в Палестину, я зарегистрировался в милиции на возвращение в Лодзь. Записываясь, я закреплял за собой право возвращения в Лодзь, но в данный момент вовсе и не думал возвращаться в занятый немцами город. Если бы я хотел этого, я бы последовал в марте за Брауном. Я хотел остаться на советской территории, не принимая советского паспорта, и ждать, пока будет возможность выезда в Палестину.
     Какая судьба ждала беженцев, которые не приняли советского гражданства? Их было около полумиллиона, и с самого начала казалось невероятным, чтобы немцы приняли такое количество, тем более что среди беженцев большинство были - евреи. Трудно было представить, чтобы гитлеровская Германия открыла свои границы для сотен тысяч евреев. Итак, надо было быть готовым к тому, что советское правительство интернирует до конца войны эти сотни тысяч людей. С марта месяца предо мной стояла перспектива быть интернированным. Но эта перспектива была для меня предпочтительнее, чем принятие советского гражданства или возвращение на немецкую сторону.
     Однако не все рассуждали, как я. Круг моих друзей, с которыми я зимовал в Пинске, распался. Люблинер принял советское гражданство и переехал спустя 10 дней в местечко Яново за Пинском. Он решил соединить свою судьбу с судьбой Советского Союза, и это ему было тем легче, что он был один, без семьи - человек легкий и никем не связанный. Никто не ждал его в Варшаве или за морем. Он поселился в деревне за Яновом. Там он подчеркивал, что он человек советскими повесил портрет Ленина собственной работы, как икону, даже не внутри своей комнаты, а снаружи, над входом в дом. Деревенская жизнь, работа в еврейской школе или для "Дома культуры" очень нравились ему. Конец его был - смерть в пинском гетто через год с лишним от руки нацистов.
     Розенблюм долго колебался: советское было ему чуждо, но прежде всего он хотел избежать потрясений. Достаточно было с него одного нелегального перехода границы. Он боялся быть интернированным, мысль о немцах приводила его в ужас. И в конце концов он принял советское гражданство, не подозревая, что это и есть прямая дорога к немцам. В начале мая он переехал в Кременец на Волыни и устроился там преподавателем французского языка в Лицее. Конец его - была смерть в кременецком гетто при ликвидации евреев.
     Люди, которые не верили, что немцы их примут легально, не ждали обещанной реэвакуации и переходили границу нелегально, как это сделал Мечислав Браун. Один из работников моей библиотечной бригады ушел таким путем в Варшаву, где ждала его жена. Жена его - зубной врач, просила его вернуться и писала, что в Варшаве можно жить и работать.
     Этот человек погиб в варшавском гетто.
     Леон Шафер не принял советского подданства и вернулся в Варшаву совершенно легально. Неожиданно немцы сформировали 13 мая 1940 года еврейский эшелон на станции Брест, и ему удалось попасть туда. Около 600 человек поехало этим поездом. Немецкий лейтенант, который руководил посадкой на советской станции Брест, вышел к толпе евреев на перроне, пожал плечами и сказал им:
     "Не понимаю, зачем вы едете к нам! Ведь вы знаете, что немецкое правительство не любит евреев?.."
     Но эти люди возвращались к своим женам и детям и думали, что немецкие "антисемиты не страшнее советских "покровителей". В этом они, однако, ошибались.
     В конце мая я получил письмо от Лени из Варшавы. В этом письме, как в письме Мечислава Брауна, была речь о том, что он "безмерно счастлив", что дорога из Бреста в Варшаву продолжалась два дня, что их кормили по дороге и прилично обращались. В Варшаве дали ему в полиции месяц времени, чтобы выбрать себе постоянное место жительства. Он съездил в Люблин к знакомым, и короткое время у него была иллюзия, что он сможет соединиться со своей семьей в Лодзи. В то время уже была установлена граница между польским генерал-губернаторством и Германией, и ему так и не удалось то, ради чего он выехал: встреча с семьей.
     Леон Шафер погиб в варшавском гетто.
     В то самое время, когда на улицах Пинска были расклеены трогательные плакаты "Комитета опеки над беженцами" и мы с удовольствием чувствовали себя предметом правительственной опеки - на далеком русском севере, над Белым морем, спешно ремонтировались и приводились в порядок бараки и лагеря для поляков. Это не были лагеря для интернированных. Это были советские "ИТЛ" - исправительно-трудовые лагеря для преступников. Местные власти могли об этом ничего не знать. Наша судьба решалась в Москве.
     В областной милиции людям, которые пришли за советским паспортом, предлагали хорошенько подумать: стоит ли?
     Молодежь, мальчики 17-18 лет, которые хотели первоначально взять паспорт, кончали тем, что записывались на возвращение в Польшу. Им объясняли, что все, кто запишется, поедут непременно и скоро. Их спрашивали, отдают ли они себе отчет, что они годами не увидят своих отцов, братьев, невест, потому что советская власть в данный момент не может выписать их семей с той стороны границы. С ними разговаривали добродушно, давали отеческие советы, и они кончали тем, что писали заявления с просьбой реэвакуировать их. Так произошло с несколькими моими знакомыми. Они пошли в милицию за паспортом, но их переубедили. И они подписали заявление о возвращении, которое было равносильно приговору на несколько лет каторги.
     В апреле и мае 40 года создалось парадоксальное положение среди беженской массы города Пинска. Те, кто принял советское гражданство, должны были срочно оставить город, переехать в деревню или местечко. А мы - около тысячи непринявших - в ожидании отправки к немцам оставались на месте и продолжали работать. В городе, откуда за зиму выселили тысячи людей против их воли, были оставлены именно мы - официальные кандидаты на выезд. Со всех сторон предупреждали нас, качая головами, что это плохо кончится. "Нас тысяча человек! - отвечали мы. - А во всей Западной Украине и Белоруссии нас полмиллиона, с детьми, с семьями, со стариками. Что с нами могут сделать плохого? Вышлют? Поедем. Не посадят же полмиллиона в тюрьму". Так наивно мы оценивали возможности советского пролетарского государства. Мы думали, что нас слишком много, чтобы всех посадить в тюрьму.
     В это время разнеслась весть, что во Львов прибыла Комиссия из Киева, рассматривающая просьбы о выезде за границу! И я снова помчался во Львов. Прибыл я туда 2 мая 1940 года.
     Я не мог надивиться перемене, которая произошла в этом городе со времени моего посещения зимой. Стоял солнечный теплый день, улицы были разукрашены по поводу праздника 1 мая, на углах улиц стояли столики, где продавались пряники и конфеты в мешочках. Но дело было не в этом. Львов сиял, так как со Львовом произошло чудо, возможное только при советской системе: этот город был переведен на "особый режим".
     Несколько больших городов, таких, как Москва, Ленинград, Киев, всегда находятся в исключительном положении в Советском Союзе. Это значит, что ради внешней пропаганды города эти превращают в оазисы, где поддерживается европейский или подобный европейскому стандарт жизни. Этим достигается двойной эффект: собственным гражданам демонстрируется, как может выглядеть "счастливая коммунистическая жизнь", а у иностранцев, дипломатов и туристов, посещающих эти города, создается впечатление, что в Советском Союзе не так уж плохо.
     Львов в мае 40 года - это была не просто "потемкинская деревня", а сверхпотемкинская столица! Были открыты тысячи частных магазинов, а рядом с ними - блестящие государственные магазины, гастрономические дворцы, парфюмерные "ТЭЖЭ", обувь, мануфактура, кондитерские ломились от пирожных, витрины завалены такими горами продуктов, каких не было даже в польские времена. Мне казалось, что это все сон. Я не был готов к такому резкому переходу. Всю зиму в Пинске, Бресте, Белостоке, не говоря уже о периферии, мы не видели сахара, белого хлеба, магазины были пусты, основные продукты питания добывались из-под полы, а о таких вещах, как шоколад, какао, консервы, мы просто забыли. Всю зиму мы жили в беде, мерзли в очередях, устраивали экспедиции по окрестностям за продуктами - и вдруг я попал в рай, где глаза разбегались. Увидев сахар в витрине, я вошел и скромно попросил - одно кило. Мне дали - по сказочной цене четыре рубля с полтиной, то есть даром. Во втором магазине я опять попросил кило. Опять дали - и без всякой очереди. В третьем магазине я взял сразу 3 кило! У нас в Пинске за сахар платили по 50 рублей, то есть при нормальном рабочем заработке в 150 - 200 рублей в месяц он был недостижим. Сахар не покупали, его "доставали"!
     Очевидно, быть жителем Львова в это время было великой привилегией, подобно тому как жить в Москве или Ленинграде для советского колхозника или провинциала есть идеал карьеры и предел жизненной удачи. Прописаться во Львове на жительство было невозможно; я жил у знакомых без прописки. Свое пребывание в этом волшебном городе я использовал, чтобы накупить все, чего мне не хватало: перочинный ножик, запас туалетного мыла, книги, еду. Визит во Львов поднял мое настроение: все здесь выглядело "нормально", и в Комиссии на улице Розвадовского, 12, где стояла большая очередь с просьбами отпустить за границу, со мной тоже разговаривали "нормально": не сказали мне, как в Пинске и других местах, что в польский паспорт нельзя поставить советскую визу, а согласились, что мне надо ехать домой, и только выдвинули два маленьких условия: первое, чтобы я вернулся из Львова в Пинск, по месту прописки, потому что здесь принимали только львовян, и второе, - немедленно получить продление моей палестинской визы, которая истекла в феврале. Я немедленно протелеграфировал жене в Тель-Авив: "Пришлите продление" - и получил ответ: "Продление вышлем". Все было прекрасно. Если бы я только мог оставаться в городе Львове, прекрасном городе "на особом режиме!" Но я не мог.
     И я вернулся в город Пинск, нагруженный гостинцами для друзей, сахаром, шоколадом и добрыми надеждами. Но в Пинске кончились иллюзии, и вернулась прежняя бессмыслица. В пинском отделе виз и регистрации иностранцев вообще ничего не слыхали о львовской Комиссии. Там меня просто высмеяли, и мой заведующий отделом высказал предположение, что в Комиссии передо мной "ломали комедию". Эти два слова "ломали комедию" я хорошо помню. Не важно, ломали ли комедию в самом деле. Важно, что советский чиновник мог легко себе представить, что со мной не разговаривали серьезно и смеялись за моей спиной, что это вполне согласовывалось с его служебным опытом.
     Весь май я прождал визы из Палестины. Если бы я получил ее вовремя, я бы съездил во Львов, и, может быть, мне удалось бы уехать оттуда до "ликвидации беженцев" в июне. Но английская администрация в Палестине не торопилась. Английский консул в Москве получил указание не выдавать и не обновлять палестинских виз. Люди, управлявшие Палестиной, делали все, чтобы в этот последний грозный час закрыть вход туда тем, для кого она была единственной надеждой на спасение. В сущности, они оказались пособниками палачей еврейского народа. Продление визы мне все же послали. Не выдать мне его было нельзя, ведь я являлся постоянным жителем Палестины и обладателем сертификата от февраля 37 года. Но мне прислали это продление только в сентябре, спустя 4 месяца, когда уже было поздно и я не мог воспользоваться им.
     В мае мы прекратили работу по разборке библиотеки в пинском ОБЛОНО. Двое из моих сотрудников бежали в Варшаву, другие с советскими паспортами выехали из Пинска. Но прекратить работу заставило нас другое обстоятельство: неполучение в срок "зарплаты".
     Расчеты с ОБЛОНО не были легким делом. Отработав месяц, мы начинали "хождение по мукам" в Отдел и с опозданием в месяц получали там не деньги, а чек на Госбанк. После этого начиналось хождение в Госбанк, где на чеки ОБЛОНО не обращали внимания. В первую очередь давали деньги на лесозаготовки и промышленность. Просвещение могло подождать. Мы занимали очередь перед дверью Госбанка с 2-х часов ночи. Каждую ночь дежурил другой член бригады. Тут нам очень пригодился Джек Лондон, которого мы нашли в нашей библиотеке. Перед дверью Госбанка я прочел с десяток повестей этого симпатичного американца. Каждое утро, добравшись часам к 10 до начальника, я предъявлял свой чек и получал его обратно со словами: "Сегодня не платим". - "А когда же?" - "А когда деньги будут". Недели через две я нашел протекцию и в пять минут вне очереди заинкассировал чек с помощью милой барышни, вхожей в кабинет начальника. Наконец к 1 мая, когда ОБЛОНО было в особо затруднительном положении - до того, что даже чека мы не могли получить, - я предложил прервать работу до получения денег. В паузе я съездил во Львов, а по возвращении нашел другую работу.
     Как-то утром нагнал меня в конце улицы на велосипеде начальник ОБЛЛИТа, белобрысый латыш. "Ну и быстро же вы ходите, - сказал он, - еле догнал: идемте ко мне в ОБЛЛИТ, там работа есть". Начальник ОБЛЛИТа был высокого мнения о моих способностях. Как-то раз, придя в книгохранилище при военном госпитале, он поймал меня на том, что я бросил в ящик с теологией книгу научного содержания, даже не открыв ее.
     "Позвольте, - сказал он, - это книга нужная - "Теория дарвинизма", а вы куда ее бросили - к апостолам?" Тут ему показал, что на обложке под именем автора были буквы "S.Y.", и объяснил, что это не имя и отчество, а "Societas Jesu" - орден иезуитов и книга, стало быть, не годится для советского читателя. Он все-таки еще не поверил потребовал показать ему в тексте антинаучное место. Я открыл книгу на последней странице и без труда нашел :клерикальное место, где ниспровергалось происхождение человека от обезьяны. Начальник облита преисполнился со мне уважением: человек настолько ученый, что по одной обложке постигает скрытую контрреволюцию! Такой именно был ему нужен.
     В ОБЛЛИТе громоздились горы конфискованных книг. Советская власть изъяла все книги из частных библиотек и книжных магазинов. Начальник ОБЛЛИТа свез тысячи книг в свое учреждение. Ему предстояло разобраться, что из добычи подлежит уничтожению, а что еще может быть дозволено к чтению. Так как он не владел языками, кроме русского, то ему нужен был переводчик. Я получил задание: завести реестр и записать все польские и еврейские книги. По-русски должны были быть указаны: заглавие, год и место издания, автор и краткая характеристика содержания. Если книга заключала антисоветские места, по крайней мере, одно место должно было быть приведено в дословном переводе. Последняя рубрика оставалась для резолюции начальника.
     Я получал сдельно: по рублю от книги. Однако были книги, за которые я ничего не получал: книги запрещенных авторов. Мне показали листы, присылаемые систематически из Москвы, - со списком запрещенных авторов. Автор, имя которого находилось в этом списке, был изъят из обращения целиком: ни одна его книга не могла быть допущена к чтению, и, следовательно, если на складе пинского ОБЛЛИТа находились такие книги, я не должен был вносить их в реестр. Они сразу шли на уничтожение. Техника уничтожения была точно указана: книги либо сжигались, либо разрывались. В этом последнем случае каждый лист книги должен был быть разорван отдельно на части, чтобы не оставалось целых листов, которые еще могли бы быть прочтены. До сих пор я знал, что существует католический, папский индекс. В средние века не сжигались еврейские книги: на площадях Берлина в 1933 году немецкие студенты танцевали вокруг костров с антигитлеровскими книгами. Теперь я непосредственно столкнулся с советской инквизицией.
     На первом месте в списке, который мне показали, было имя Каден-Бандровского, крупнейшего польского романиста эпохи Пилсудского. Вдруг мне бросилось в глаза имя Кульбака, еврейского поэта, о котором я знал, что он друг Советского Союза и находится в Москве. Это была первая весть о Кульбаке за годы: его имя было на индексе.
     Начальник ОБЛЛИТа, советский инквизитор, был не только полуграмотный, но и глупый человек. Разве можно было вводить за кулисы советской цензуры постороннего человека? Мне нельзя было показывать ни этих листов, ни инструкций по уничтожению книг.
     Каждое утро в продолжение нескольких недель я приходил на 3-й этаж дома, где помещался ОБЛЛИТ, с чемоданчиком, выбирал 15-20 книжек для ежедневного просмотра. Я выбирал книжки технического содержания, невинные брошюры. В конце концов, я и сам не знал, что можно читать советскому читателю и где начинается контрреволюция.
     В одно утро я нашел в груде книг свою собственную книжку о сионизме. Я отложил ее подальше и решил, что не останусь на этой работе. Начальник ОБЛЛИТа начал предлагать мне перейти на "фикс" вместо сдельной оплаты. Я уехал бы из Пинска немедленно - на юг, на Волынь, на Украину, подальше от инквизиторов! - но в июне беженцам прекратили продавать билеты в железнодорожной кассе. От фикса я отказался.
     Шел июнь. Город над Пиной купался в потоках солнца и света. Наступило мирное и прекрасное полесское лето. Природа как будто хотела вознаградить пинчан за все, что испортили и изгадили люди. Город опустел: тысячи жителей были насильно вывезены, отправлены в тюрьмы и ссылки. Война кипела в Европе, пала Франция, Англия была на грани катастрофы, зло побеждало, а мы в Советском Союзе были на стороне насильника. Все кругом притворялись и лгали, и над каждым нависла угроза. Семьи, племена и народы были разделены границами и запретами. Свобода передвижения была отнята у нас, и мы чувствовали, что чудовищная бессмыслица, в которой мы увязли, в любой день может и должна разразиться взрывом. Поляки и мужики ненавидели евреев, евреи боялись советских, советские люди подозревали несоветских, местные ненавидели тех, кто приехал командовать ими издалека, приезжие - тех, кого подозревали в нелояльности и саботаже. Все было сверху гладко и благополучно, полно официальной советской фразеологии, но под нею клубились массы ненависти, готовой ударить.
     В эти последние дни своей нормальной жизни я перестал думать и заботиться о будущем. Каждое утро, забрав порцию книг у своего инквизитора, я оставлял ее до вечера и уезжал на реку, переправлялся на лодке на другой, низкий берег, брал каяк и уплывал за город. Скоро скрывались из виду его разбитые сентябрьской бомбардировкой церковные шпили и башни - невозмутимая тишина и безмятежный зной окутывали реку, тянулись зеленые берега в тростниках, птицы кричали в зарослях. Я доезжал до песчаной отмели, раздевался, ложился на горячий песок и смотрел в прозрачное чистое небо. Я был один, и только каяк на отмели соединял меня с нелепым и страшным миром, где миллионы людей задыхались между немецким гестапо и советской Мустапо."Geheime Staatspolizei" и "мудрая сталинская политика" - а посредине на отмели человек, нагой и беззащитный, без права и без выхода, без родины и без связи с внешним миром, оболганный, обманутый, загнанный в тупик и обреченный на смерть.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе