Make your own free website on Tripod.com
К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть I
Глава 6.  Пинская тюрьма

     19 июня 1940 года в 10 часов вечера зашел за мной милиционер и забрал в милицию.
     Уже четыре дня шли в городе Пинске аресты беженцев, записавшихся на выезд из Советского Союза. Кто были эти беженцы? Пинские евреи, бежавшие от гитлеризма. Прибыли они из Вены, гитлеровской оккупации, - и попали, как говорится, из огня да в полымя. Пинск и вся восточная часть бывшей Польши были заняты Красной Армией. Я знал, что многие, знакомые и незнакомые, уже взяты. Не было ясно, заберут ли всех или будет сделано исключение для особенно нужных и незаменимых работников. Не было ясно, какая судьба ждет арестованных. Первые аресты не вызвали особой паники среди беженцев, которые спокойно ожидали своей очереди с верой, что им ничего злого не сделают, и, в крайнем случае, ну что же, - вышлют в Россию, где они смогут получить работу и переждать войну.
     Утром 19-го зашел в мое отсутствие милиционер и спросил, когда я бываю дома. Ему сказали, что я возвращаюсь вечером к 10 часам. Он предупредил, что придет в это время.
     Вечером я сидел в своей комнате. Все у меня было готово: я уложился, приготовил чемоданчик с необходимыми вещами. На столе лежала книга, которую я так и не успел дочитать до конца: "Краткий курс истории ВКП (б)".
     Ровно в 10 часов ВКП (б) в образе курносого парня с младенческим лицом вошла в мою комнату. Увидев чемоданчик, милиционер улыбнулся и сказал: "Это не нужно. Вас только вызывают на полчаса, на разговор к начальнику".
     У меня отлегло от сердца. Я не знал, что это обычная в таких случаях уловка. Милиционер должен за вечер привести ряд людей и не хочет ни пугать их, ни ждать, пока они соберутся. Кроме того, у него нет приказа об аресте. Он только приглашает "зайти в милицию".
     Иначе взяли моего соседа. К нему вломились ночью люди с ружьями. Окружили дом. Хозяева подняли плач, решив, что это за ними. У него произвели обыск, чего у меня не было. Отвезли его сразу в тюрьму на грузовике, который был битком набит. И ему тоже пообещали, что он "сейчас вернется". Это была неправда. Никто из взятых не вернулся, и многие погибли в изгнании.
     Я вышел на улицу, как сидел за столом, без вещей и без денег. В дверях милиционер сказал мне, что лучше все же взять пальто, на случай, если придется долго ждать очереди. Я взял через руку пальто.
     Калитка хлопнула, и мы пошли, мирно разговаривая. Переступив порог милиции на Логишинской улице, я, не зная того, переступил черту, которая разделяла два мира. Но уже через несколько минут я понял, что случилось нечто невероятное.
     Я никогда в своей жизни не сидел в тюрьме. В момент ареста мне было тридцать девять лет. Я был отцом семейства, человеком материально и внутренне независимым, привыкшим к уважению окружающих, безусловно лояльным гражданином. Я никого не обидел, не преступил закона и был твердо убежден в своем праве на внимание и защиту со стороны учреждений каждого государства, кроме гитлеровского. В общем я оставался довольно наивным европейским интеллигентом даже после девятимесячных попыток вырваться из липкой советской паутины, и я все еще чувствовал себя душой и сердцем гражданином прекрасной Европы с ее Парижем, Флоренцией и лазурными далями Средиземного моря.
     За порогом дома на Логишинской я сразу перестал быть человеком. Этот переход совершился без всякой подготовки, так резко, точно я провалился среди бела дня в глубокую яму.
     Из литературы и всяких описаний, из фильмов и рассказов я знал, как выглядит тюрьма, понимал, что меня задержат, произведут расследование, запрут на ключ. Но я совсем не был готов к тому, что произошло. В пустую комнату втолкнули нас - несколько десятков человек. Кругом шныряли люди в мундирах и с револьверами. Это не были те советские люди, которых мы знали до сих пор, - вежливые и обходительные. Во-первых, они говорили нам "ты". Во-вторых, они смеялись нам в лицо. Наше смущение страшно веселило их. Они наслаждались эффектом, который произвела на нас первая встреча с настоящей советской действительностью. В воздухе стоял густой мат, которого мы не слышали до сих пор. Мы думали, что матерщина вывелась в Советском Союзе. Оказалось, что эти люди мучительно ограничивали себя среди "посторонних", но здесь за стенами НКВД они были наконец у себя и могли не стесняться. И по тому, как они себя вели, я понял, что мы для них - уже не свидетели. Мы были для них - мертвые, списанные со счетов люди.
     Нас впускали по нескольку в комнату, где сидели молодые люди в галифе, в прекрасном настроении, для которых вся процедура была просто забавой. Среди гогота и прибауток они опорожнили мои карманы, отобрали вечное перо, документы, часы, обручальное кольцо. Кольца я никак не мог снять, оно уже много лет не сходило с пальца.
     "Не сходит? - рассмеялся человек в галифе. - Давай сюда, мы живо снимем!" - и действительно, у этого ловкача кольцо само покатилось с пальца. Я больше не увидел ни своих документов, ни кольца, ни часов. Все, что взяли, - отобрали навсегда.
     - Раздевайся!
     В мгновение ока я был раздет, поставлен на четвереньки, меня обследовали сзади и спереди, как закоренелого преступника, с проверкой заднего прохода, перетряхнули вещи, велели одеться, срезали пуговицы, отобрали пояс, быстро -быстро вывели во двор и погрузили на машину.
     В полночь привезли нас в тюрьму НКВД. НКВД помещалось в конце Альбрехтовской, в здании бывших польских казарм. Загнали в крохотный чулан без окна и вентиляции. Всю ночь горел яркий свет, было невыносимо душно и жарко. Человек пятнадцать лежали вповалку на полу. Мы разделись донага, пот стекал с нас, мы стали задыхаться и стучать в дверь. Время от времени ее отворяли, чтобы вошло немного воздуха из коридора.
     Мы промаялись всю ночь без сна. В полдень следующего дня нас перевели в камеру с нарами в два яруса. (В польские времена в этом подвале хранили картошку.) В камере был полумрак: одно квадратное отверстие почти под потолком. Мы лежали на голых досках вдоль четырех стен подвала, посреди располагались люди прямо на голом полу. Все без исключения - евреи. Маленький круглый человечек плакал беспрерывно, как дитя: это был Бурко - фармацевт из городской аптеки, у которого я еще накануне покупал лекарство.
     Неделю мы просидели в картофельных подвалах НКВД. Давали нам хлеб и суп, но не выпускали никуда, только в уборную в конце коридора. Люди были еще сыты с воли и под впечатлением ареста потеряли аппетит. К еде почти не притрагивались, оставалось много хлеба. Беспрерывно просили пить, и день проходил в войне за воду, которой было очень мало. Вода давалась как премия за хорошее поведение. В камере была молодежь, взбудораженная, неспокойная, люди разговаривали, пели, стучали в дверь - за водой или за нуждой. Весь день кто-нибудь стоял под дверью и умолял пустить его в уборную. Наконец отворялась дверь; стражник, стоя на пороге и не входя (это запрещено уставом), осыпал злобной матерщиной арестантов и захлопывал дверь под носом у них. Кто-то сказал "товарищ". Огромный гориллоподобный верзила рассвирепел: "Какой я тебе товарищ? Волк в лесу тебе товарищ, а не я!" Скоро нам объяснили, что обращение "товарищ" не допускается для арестованных и мы должны обращаться к начальству со словом "гражданин".
     Наутро, когда вывели в отхожее место партию в шестнадцать человек, сразу обнаружилась разница между слабонервными интеллигентами и людьми "из народа". Были люди, которые в первый раз на виду у всех (одна круглая дыра на шестнадцать человек), понукаемые, в толпе, мучительно стыдились. Кто-то на загаженном склизком полу потерял сознание, его вынесли, надзиратели скверно ругались, кругом смеялись, за низенькими дверьми с засовами и замками шумели и барабанили кулаками запертые люди.
     Начались ночные допросы. Раз вызванный уже не возвращался в камеру. Его переводили в другое место и через несколько часов забирали из камеры его вещи, если было что забрать. Мы все ждали с нетерпением своей очереди. Если эти "держиморды" обращались с нами как с преступниками, то это объяснялось тем, что они "не знают", "не разбираются". Что с них требовать? От беседы со следователем мы ждали выяснения - чего от нас хотят. Ведь мы не совершили никакого преступления.
     Три-четыре дня прошло в ожидании. Поздно ночью вызвали меня из камеры. К тому времени я уже был очень грязен, лохмат, небрит и дик, как и полагается человеку, которого преследует государство. Мыла и воды для мытья, полотенца, гребня, подушки и тому подобных вещей у меня не было. Я очень остро почувствовал социальное неравенство, когда сел против меня молодой щеголеватый следователь НКВД, приглаженный, напомаженный, выспавшийся, с нашитым "мечом" на рукаве (знак работников судебно-олитического аппарата НКВД).
     Глубокая ночь. Второй этаж НКВД - другой мир. Внизу - погреба, набитые битком всклокоченными, перепуганными людьми. Наверху - чистые белые коридоры. Тишина. Зеленые абажуры на столах. В большой пустой комнате на столе следователя бутылка лимонада и рядом с ней - коробка папирос. И то, и другое - волшебный сон. Лимонада нет в продаже, это, наверное, из внутреннего распределителя. У меня мучительная жажда, но этот лимонад - не для питья. Он так же недоступен и нереален, как родной дом и свобода.
     Следователь предлагает мне папиросу. С того же начинался допрос и у других арестованных. Должно быть, так указано в "инструкции". Человек, который меня допрашивал, имел специальное образование - прошел школу следователей НКВД, - и эти допросы были его подробно и точно разработанной специальностью.
     После того как была установлена "personalia" и факт моего высшего образования и работы в ОБЛОНО, следователь стал очень вежлив. Я сидел на стуле не у стола, а посреди комнаты. Я был полон любопытства: в чем будут меня обвинять и что будет говорить следователь. Но было бы преувеличением сказать, что в эту минуту я чувствовал себя находящимся перед настоящим следователем. За столом сидела советская юстиция с эмблемой "щита и меча" на рукаве. Перед столом сидел человек Запада, непроданный, свободный, и внимательно присматривался.
     Вот это чувство независимости и неписаного права судить своего судью - и было моим настоящим преступлением. Но тогда ни я, ни мой следователь об этом не думали. Человек с эмблемой раздумывал, как ему повести допрос.
     Очень умно поступил его коллега, который в ту же ночь в другой комнате допрашивал моего соседа, адвоката Н. (этот человек ныне живет в Израиле). Он ему сказал:
     "Вы человек интеллигентный, сейчас начнете доказывать, что вы ни в чем не виноваты. Это все лишнее. Вы уже не выйдете на волю. Мы пошлем вас работать в Россию. Будете работать по специальности (в этом он солгал) . Все это уже решено, и вы должны понять, что я ничего не могу изменить. Я только служащий. Мне не полагается это говорить, но я вам скажу открыто: допросы, протокол, ваша подпись - все это только формальность. Ничего не изменится от ваших ответов. Поэтому не делайте мне трудностей и подпишите вот эту бумажку".
     Потом сотни русских людей в лагерях подтверждали мне одно и то же: "В НКВД не надо спорить и упираться - от этого только хуже".
     Русский человек подписывает, что ему велят, - не глядя, не читая. И знает, что этим он себя убережет от многих неприятностей. Он получит то, что ему положено. В противном случае ему еще прибавят.
     Мое поведение на допросе было (с советской точки зрения) ошибкой, потому что я придавал слишком большое значение внешним формам. За дешевое удовольствие припереть моего собеседника к стенке, за словесное упорство я заплатил двумя лишними годами срока.
     Я не понимал, что действительный суд надо мной и сотнями тысяч людей совершился и приговор уже вынесен. Мы все должны были получить по три или по пять лет. На этот суд нас не пустили, и нас не спрашивали. То, что происходило сейчас, было только комедией. Не надо было упираться, и мне бы тогда выписали три года вместо пяти. Но я принимал всерьез свою "защиту",
     "Вы обвиняетесь в нарушении паспортного режима, - сказал мне следователь. - Вы проживаете на территории Советского Союза без документов".
     "Как же так? Ведь у меня польский паспорт?"
     "Паспорт несуществующего государства не есть паспорт. Мы не признаем Польши. Ваш польский паспорт не имеет для нас силы".
     "До сих пор вы, однако, его признавали! Ведь я прописан в милиции города Пинска на основании этого паспорта!
     "Вот оттого мы вас и арестовали, - сказал следователь, с насмешкой глядя на меня, - что вы прописаны на основании этого паспорта! В Советском Союзе надо иметь паспорт советский".
     "Как гражданин бывшего Польского государства, я не могу иметь советского паспорта, пока мне его не дали. Чем я виноват, что у меня именно польский документ? Ведь вы не требовали от меня ни переменить его, ни заменить на советский!"
     "Я не говорю, что вы виноваты! - сказал следователь.- Вы-то не виноваты, но все-таки оказываетесь в противоречии с советским законом! По советскому закону вы обязаны иметь легальный документ!"
     "Девять месяцев я нахожусь на территории освобожденных областей, и ни разу ни один представитель власти не сказал мне этого! Не можете ли вы мне сказать, когда именно, с какого дня я стал правонарушителем?"
     "Не могу сказать, - следователь начал слегка раздражаться, - да и зачем вам это нужно? Сегодня - вы правонарушитель!"
     "Вернее - с того дня, как меня арестовали! И что же мне полагается за "нарушение паспортного режима"?
     "О, пустяки! - сказал следователь. - Годик".
     Волосы у меня стали дыбом:
     "Вы смеетесь надо мной? Год тюрьмы - за что?"
     "Год, это максимум! - сказал следователь успокаивающе, и в глазах у него забегали веселые искорки. - Может, меньше дадут!"
     Допрашивая меня, он одновременно записывал мои ответы. Однако в протокол из нашего разговора попало немного. Отмечена была история и даты моего бегства из Лодзи, наличие у меня родственников за границей, потом следовал вопрос:
     "Почему не желаете жить в Советском Союзе?"
     "Потому что желаю жить в Палестине. Там у меня семья, и там место моего постоянного жительства. Оттуда я приехал в Польшу на короткое время и туда желаю вернуться. А в Советском Союзе я никогда не жил, и странно было бы, если бы я захотел здесь жить только потому, что случайно здесь оказался как беженец. Я здесь чужой".
     Около часа я убеждал следователя, что мое нежелание оставаться в Советском Союзе еще не означает враждебных чувств к этой стране.
     "А в Лодзь зачем записались? Там ведь немцы".
     "В Лодзи меня застала война, и не всегда там будут немцы, и туда я имею право вернуться - сейчас или после войны.
     Через Лодзь идет дорога в Палестину. А раз там немцы, я охотно поеду в Палестину через Одессу".
     "Значит, оставаться у нас не хотите?"
     "Нет, не хочу".
     Следователь записал коротко:
     "Не желает жить в Советском Союзе, имея семью за границей". Наконец в протокол было внесено:
     "Признаете ли себя виновным в том, что являетесь беженцем, проживаете в Советском Союзе нелегально и имеете намерение выехать за границу?"
     Я остолбенел. Из предыдущих вопросов и ответов никакой моей ВИНЫ не вытекало. Признать себя виновным - в чем?
     "Нет, не признаю!"
     Мой собеседник посмотрел на меня взглядом, не сулившим ничего хорошего.
     "Что же нам, начинать сначала?"
     "Поймите, что я такой постановки вопроса не могу принять!" Что же это за выезд "за границу"? Это для вас заграница, а не для меня. Для меня заграница именно здесь, в советской Белорусской республике, в городе Пинске! Польша для меня не заграница, раз у меня польское гражданство. Палестина для меня не заграница, раз я еврей и жил там до войны".
     Следователь вскочил и подошел к боковой двери. Позвал кого-то. В комнату вошел высокий черномазый мужчина.
     "Сил нет, - угрюмо сказал следователь. - Семь потов сошло. Крутит, вертит, и не ухватишь его. Зловредный какой-то".
     "Что, адвокат? - сказал черномазый. - Не иначе, как ПАН адвокат".
     "Нет, я не адвокат, - сказал я, - но надо же мне защищаться, когда меня обвиняют черт знает в чем - в том, что я беженец. Я не адвокат, а доктор философии".
     Угрожающая мина черномазого расплылась в удивлении.
     "Вот оно что! - сказал он. - Докторов философии мы тут не видали еще. Так вы, значит, и диамат знаете?"
     Я подтвердил, что диамат мне известен, как свои пять пальцев.
     "Кто такой Розенталь, знаете?"
     Розенталь был тот "спец", который в "Правде" время от времени помещал так называемые "консультации" для широкой публики по вопросам диалектического материализма. Это была, очевидно, вершина премудрости в глазах черномазого.
     Разговор принял несколько фантастическое направление. Мы мирно говорили о Розентале, о Деборине, о Лукаче и о тех ленинских академиках, которые теперь выпали из моей памяти, ослабленной годами советской каторги. Черномазый был просто взволнован, когда узнал, что я даже Луппола читал в немецком переводе.
     "Нет, - сказал он,- такой человек нам нужен. Вы поедете в Россию на работу. Там уж найдут для вас применение".
     "Зачем же в Россию? - сказал я. - Ведь я палестинец, у меня там и семья, и работа."
     "В Палестину мы вас не пустим, - сказал философ из НКВД. - Про Палестину забудьте. Это прошло. А за жену не беспокойтесь. Она себе другого найдет".
     Голова у меня шла кругом. Все это было как дурной сон, когда никак нельзя проснуться. Допрос шел уже часа четыре.
     Наконец я подписал:
     "Признаю, что являюсь беженцем, не имею документов, кроме отобранных при аресте, хочу выехать из пределов Советского Союза, но вины своей не признаю, так как не вижу в указанных фактах никакого состава преступления".
     "Имеете ли еще что-либо привести в свою защиту?" Я чувствовал, что предо мной стена, что надо привести в свою защиту какие-то особенные слова, чтобы эти люди поняли то, что мне так ясно: что все мое "дело" есть чепуха от начала до конца, невероятный вздор. Но я не находил никаких слов больше. "Ничего".
     Я подписал "ничего" и спохватился, что мне надо еще что-то указать: сертификат палестинского правительства... и прочее, и прочее.
     "Ну нет! - сказал следователь. - Раз подписал - крышка. Больше ничего не дам дописывать".
     И прибавил:
     "На суде сможете договорить, что сюда не вошло".
     Он знал очень хорошо, что никакого суда не будет и протокол является окончательным.
     Серело уже в коридоре, когда он сдал меня конвойному. Я попросил пить. Он велел проводить меня к крану. Я пил жадно из цинковой кружки, закрыв глаза, с горящей головой, где как гвоздь засело:
     "Домой мы вас не пустим... Жена найдет другого..."
     Меня отвели в другую камеру. Это была узкая клетка, где помещалось 16 человек на двухъярусных нарах.
     Весь следующий день я пролежал неподвижно, ошеломленный. То, что меня ошеломило, было не известие о том, что мне отрезана дорога домой. Этому я не верил. Этого я себе просто не мог представить. Поразила меня циничная подлость этого ночного допроса. За девять месяцев я привык к фасаду советского здания, теперь я за ним увидел - пещеру разбойников. Первое впечатление было - шок. Мне было стыдно. Чувство мучительного, глубокого стыда за человека росло во мне с первой минуты, когда я переступил порог того учреждения, которое в Советском Союзе является центральным - и этот жгучий стыд терзал меня до тех пор, пока через много дней не выгорел весь - до холодной зоны и не родилась во мне спокойная ненависть к людям, обманывающим весь мир.
     В новой камере были поляки. Это были старые жильцы, они находились в заключении уже полгода. Против меня лежал 16-летний мальчик с мертвенным бескровным лицом. Он казался оглушенным. Меня не били ни до того, ни после, но этих людей били. Рядом со мной лежал старый еврей Ниренштейн - один из самых кротких и бесстрашных людей, каких мне довелось встретить в лагерях. Этот человек был полон религиозной веры и беспричинного оптимизма. Он в самом деле верил в Бога, то есть верил в то, что чудо может случиться каждую минуту. У него было удивительное и, может быть, заслуженное чувство своего морального превосходства перед другими людьми, полными страха и не понимающими, что ничто не страшно. Я очень хотел быть таким, как Ниренштейн.
     Больше всего я боялся быть оторванным от всех - и забытым всеми. Чтобы напомнить себе, что я не один, я вынул фотографию своего сына, снимки из дому. Я показывал их соседям и рассказывал Ниренштейну, как люди живут в Палестине.
     Дня через три вывели нас обоих во двор. Там уже собралась большая группа арестантов. Это был обширный двор, заросший травой, как бывает в провинции, куры копались в горячем песке, молодуха - с кухни, наверно, - шла с ведром, в конце двора возились рабочие у амбара. Был конец июня - жаркое солнечное утро.
     Грузовик въехал во двор. Скомандовали садиться. Велели лечь плашмя, подняли с трех сторон зеленые борта грузовика. Сверху сел конвоир с ружьем. Грузовик развернулся и выехал на булыжную мостовую улицы. Мы поехали.
     Лежа, я думал, как часто за последние месяцы я видел в Пинске на улице такой пустой грузовик, громыхающий по камням, и человека, с безразличным видом сидящего в углу с ружьем. Значит, и тогда эти грузовики были полны лежащими на дне людьми, скорчившимися, чтобы их никто не видел из прохожих. Может быть, сейчас идут мимо люди, которых я знал, и меня от них спрятали. Эта власть прятала то, что она делала, за зелеными бортами грузовика. Это был обман. Люди на воле не знали, что они были окружены - и так близко - арестантами, пленниками, которым нельзя поднять головы.
     И я, лежа, давал себе слово, что зеленый борт этой машины я когда-нибудь опишу - и так, чтобы весь мир увидел что за ним кроется.
     Лежа на дне грузовика, я по поворотам машины угадывал, по каким улицам нас везут.
     Нас привезли в пинскую тюрьму и развели по камерам. В нашу - еще пустую - ввели нас человек десять. Мы обрадовались, что так много места, и расположились удобно между окон: у стены против входа. Но через полчаса отворилась дверь, и в помещение ввалилась толпа. Сразу стало тесно и душно. Еще через полчаса подбросили новую партию арестантов. Тут уж стало не до шуток. Комната имела метров семь в длину и пять в ширину. Побеленные стены, два окна с решеткой, деревянный рассохшийся пол, параша у двери, бочонок с водой в углу и посреди - подобие стола. Это было все. На полу расположилось человек семьдесят пять. Днем мы с трудом размещались сидя, но ночью площади пола не хватало, чтобы всем вытянуться, и люди ложились буквально друг на друга. Спали на столе, под столом, сидя, полулежа, в самом фантастическом переплетенье ног, рук, голов, колен и спин. Люди, не нашедшие себе места в начале вечера и прикорнувшие на корточках, позже, когда сон разравнивал это человеческое месиво, падали, как второй слой, сверху, куда придется. Проснувшись ночью, человек не сразу соображал, на чьем животе лежит и кто ему придавил ноги. Начиналась яростная ссора, когда чья-то грязная пятка упиралась в лицо спящего и будила его. Хриплые ругательства тонули в протестах соседей. Наконец водворялось "молчание", полное храпа, тяжелого дыхания, бормотания, сонных вскриков. Кто-то вставал и шел по головам и рукам к параше. Люди кишели, а на них кишели вши и ползали клопы. Казенного белья нам не давали, а своего мы не имели, кроме того, что на теле. Передачи с воли не допускались - до конца следствия. Июльская жара заставила нас раздеться донага - до кальсон, подвернутых выше колен. Камера напоминала предбанник. С утра люди, которым удалось отвоевать таз и немного, воды, стирали свои рубахи. Тяжелый и кислый дух стоял в камере - от него у свежего человека спирало дыхание.
     Население камеры было исключительно еврейское. Люди всех поколений, классов, возрастов, начиная от пятнадцатилетних детей, виновных в том, что они записались на возвращение к своим родителям, и до стариков старше семидесяти лет. Большинство - молодежь: парикмахеры, кельнеры, портные. банковские служащие, учителя, бухгалтеры, пролетаризированная беженская масса. В камере находился, к моему удовольствию, победитель пинского областного шахматного турнира. Из хлеба изготовили шашки и шахматы, мелом начертили на полу шахматные доски, и полдня проходило у меня в том, что, лежа на полу, я передвигал фигурки. Видно, что мы еще не были по-настоящему голодны: год спустя такие шахматы уже не из чего было бы сделать - их бы съели в мгновение ока.
     Мои соседи по полу были братья Кунины, два бухгалтера, а до того купцы (оба погибли в советской неволе), фармацевт Бурко, о котором я уже вспоминал (у него тем временем высохли слезы, и он примирился со своей судьбой), молодой варшавянин Арие Бараб, распевавший веселые куплеты о еврейских дачниках на Отвоцкой линии, и, к немалому моему удовольствию, - Давид, член моей библиотечной бригады.
     Конечно, я предпочел бы, чтобы его не арестовали, но, поскольку он тоже подлежал ликвидации, было очень хорошо, что он попал именно в мою камеру. Давид был арестован через неделю после меня, и от него я узнал, что делалось в городе за эту неделю.
     Арест почти тысячи человек дезорганизовал хозяйство и культуру, оставил предприятия без руководителей, учеников без учителей. Жители были подавлены и напуганы. Такой массовой расправы не было с марта, когда чистке подверглось местное население и еврейский политический актив.
     Но самое большое впечатление произвел мой арест на старого доктора Марголина. Отец мой, которому тогда исполнилось 80 лет, уже не выходил из дому. Это был человек своеобразный, не поддававшийся влияниям и обо всем имевший собственное мнение. Это был самый строгий, самый непреклонный критик моих писаний. Издалека он следил за моей деятельностью в литературно- политической области, и время от времени я получал от него строжайший разнос, но доходили слухи, что он не отказывает мне в некоторых способностях. Очень его поразило, что я в первые же дни по занятии Пинска большевиками собрал и предал уничтожению все находившиеся под рукой экземпляры моей книги о сионизме. Старик глубоко и по-детски опечалился. "Вот до чего ты дожил!" - сказал он мне с горечью. После моего исчезновения он впал в глубокую задумчивость. Дня три подождал - и в одно прекрасное утро тихонько оделся, и, не говоря ни слова, вышел на улицу. Место моего заключения было недалеко от нашего дома. Соседи из окон видели, как тихо брел по тротуару, опираясь на палку, маленький белый старичок. "Куда это пошел старый доктор Марголин?" Он подошел к массивным запертым воротам во двор НКВД. Это он выбрался поговорить с начальником НКВД и объяснить ему, что я человек хороший и меня не надо держать в тюрьме. На фоне больших железных ворот он был совсем маленький. Из окон домишек смотрели десятки глаз на странное поведение д-ра Марголина: старичок поднял палку и постучал в ворота. Никто не услышал этого стука. Он подождал и постучал еще. Долго стоял он, понурив голову, и ждал... слушал. И наконец тихонько вздохнул и пошел обратно. И дома никому не сказал, куда и зачем ходил.
     Никто, конечно, не мог услышать, что он вздохнул. Но когда из уст Давида я узнал о последней прогулке моего отца - мне показалось, что я услышал этот вздох.
     День в пинской тюрьме начинался рано - то с раздачи пищи, то с выхода в уборную. Когда начинал лязгать дверной засов, люди бросались толпой к выходу, одинаково готовые принять хлеб или выйти в коридор. Все, кому надо или не надо, выходили, так как в уборную выпускали только партиями, раз или два в день. Уборная была центром обмена новостями: стены ее были покрыты надписями и сообщениями, которые таким образом передавались из камеры б камеру. Там были семейные новости, перекличка друзей, тюремная лирика и деловая информация: "Миша Рапопорт сидит в 4-й", - "Стефан, отзовись! Шимек." - "Пришлите покурить, Фридман". - "Мама здорова, держись, Витек!" Каждые несколько дней надписи стирались, и наутро начинались новые диалоги. Кроме того, имелся и "почтовый ящик": в одном месте под доской сиденья была расщелина, куда всовывали записки, посылаемые из камеры в камеру.
     На завтрак мы получали хлеб и сахарный песок, который делили спичечной коробкой. Люди съедали хлеб, посыпанный сахаром, а некоторые оставляли себе кусочек хлеба к обеду, который состоял из супа. Во втором или третьем часу подъезжал к двери возок с котлом, и стряпуха черпаком наливала суп в алюминиевые мисочки. Эта замечательная посуда осталась еще от польских времен, но ложек у нас не было. Мы садились вдоль стен, поджав ноги, и пили, обжигаясь, потом пальцами добывали брюкву или картошку, а тем временем нас подгоняли те, кому миски доставались во вторую очередь. Арестантский суп был очень плох и не похож на домашний. Однако к тому времени мы все уже были достаточно голодны, а суп был единственной горячей пищей. Один из парнишек в камере пустился на хитрость: съев три четверти супа, доливал водой, ловил несколько мух, бросал их в миску и подымал скандал. Раза два удалось ему получить новую порцию супа, пока не разгадали трюк. Видно, что пинская тюрьма была в 1940 году культурным учреждением. В советском лагере человек, который бы поднял шум из-за мухи, только насмешил бы людей.
     Часов в одиннадцать выводили нас на прогулку. По этому поводу надевались штаны, и человек двадцать-тридцать строились в коридоре. Небольшой дворик был обнесен высокой стеной. Двое надзирателей становились сбоку, и мы гуськом или парами дефилировали по кругу, заложив руки за спину. "Не разговаривать! Тебе говорят, долгогривый!" Проходя мимо них, мы смолкали, а потом опять начиналось жужжание. Солнце светило, воробьи чирикали. Некоторые сокамерники были до того слабы, что уже не могли двигаться, и с разрешения сторожей отходили в сторону и садились на песок.
     Время от времени происходил медицинский прием.
     В коридоре ставили столик с бинтами и лекарствами. Сестра по очереди вызывала людей с жалобами. В камере были случаи высокой температуры, лежали люди в бреду и горячке, но никого не взяли в больницу. "Ничего, - говорил надзиратель, заглядывая через дверь, - не помрет". На мое несчастье, я заболел воспалением среднего уха и провел несколько кошмарных дней. Не знаю, что привело меня в большее бешенство - невыносимые боли или то, что меня оставили без всякой помощи. Сестра ничем не могла помочь, обвязала мне голову и обещала записать к врачу. У меня был еще нарыв на руке выше локтя. Полкамеры имело нарывы и опухоли. Сестра не жалела нам ихтиолу, но в серьезных случаях была бессильна. Через несколько дней позвали меня к врачу. Это был пинчанин, так напуганный присутствием представителя НКВД на приеме, что боялся смотреть нам в глаза и говорить с нами. У него не было ни ушного зеркала, ни других инструментов, и он тоже ничем не мог мне помочь. Единственный ушник в городе был д-р П., мой хороший знакомый, и я очень рассчитывал на встречу с ним, но, конечно, это была наивная надежда. Впервые в жизни я перенес болезнь без медицинской помощи, и она прошла сама собой, но ослабление слуха осталось у меня надолго.
     Сестра, молоденькая девушка-пинчанка, смотрела со слезами на обросших, полунагих, голодных и покрытых ранами арестантов, которых надзиратели выгоняли в коридор, как зверей из клетки. Арестанты из других камер, которых мы встречали по дороге, должны были при нашем появлении отворачиваться лицом к стене и не имели права смотреть на нас. Мы шли среди рядов людей, стоявших носом к стенке. Никто не мог бы узнать в нас людей, недавно ходивших по улицам города. Через неделю мы узнали, что сестра отказалась от работы в тюрьме.
     Мы были покрыты полчищами вшей. С утра, съев хлеб, мы садились на корточки и приступали к так называемому "чтению последних известий", то есть избиению вшей. Искусанные тела, покрытые краснотой и нарывами, гноились, зеленая мазь погаными пятнами выделялась на нездоровой свинцовой серости кожи, а на рубахах кишели вши всех величин и цветов: вши бурые, коричневые, черные и прозрачно-белые, брюнетки и блондинки, мощные супоросые вши, от которых под ногтем брызгало кровью, какие-то ярко-красные живые точки, которые при малейшем прикосновении смазывались в пятно - неожиданное и неведомое обилие родов и разновидностей... На семьдесят пять человек - семьдесят пять тысяч вшей... Их не надо было искать: они сами ползли под руку, мы их обирали с хлеба и с лица, с ворота и с подушки соседа и давили их с таким мрачным удовлетворением, точно это были наши тюремщики.
     За шесть недель, которые мы провели в тюрьме, нас несколько раз сводили в баню, и это было каждый раз большим событием. Баня в пинской тюрьме была оборудована еще поляками и состояла из помещения с горячими душами, человек на пятнадцать. Воду пускали минут на пять, после чего мы на мокрое тело одевали прежнее белье и через тюремный двор шествовали в камеру, где и сохли. Выстиранные под душем рубахи развешивали над головой, голые тела дымились, и камера наполнялась испарениями.
     Люди теснились к окну, но это было запрещено, часовые гнали от окон. За окном был высокий забор с колючей проволокой сверху, и над ним кусок синего неба: все, что осталось от лета. Мы были отрезаны не только от природы и людей, но и от всяких известий о внешнем мире. Мировая война для нас кончилась.
     Чем занимались семьдесят пять человек, сидевших на дне глубокой ямы в советской тюрьме? У нас не было подавленного настроения. Шок первых дней прошел. Мы находились в состоянии великого изумления и какого-то насмешливого вызова. Скандальная нелепость примененной к нам процедуры в первую очередь занимала нас. Мы чувствовали себя не преступниками, а жертвами идиотского произвола. Все рассказывали, как кого взяли и как допрашивали. Тут было большое разнообразие. Не всех допрашивали так утонченно-культурно, как меня. К молодым евреям, плохо понимавшим по-русски, применяли метод застращивания и угроз. Большинство их нелегально перешли границу с польской стороны, спасаясь от гестапо. Таким говорили без церемонии:
     "Ты немецкий шпион... твою мать!"
     "Да я не был никогда, гражданин-товарищ, в Германии! Я их, немцев, не знаю совсем!"
     "А где ж ты был? В Румынии был?"
     "В Румынии был...". 'Вот и отлично: запишем как румынского шпиона!
     Находились пареньки, которые сразу признавались во всех видах шпионажа и тут же спрашивали, не надо ли еще в чем признаться? Следователь махал рукой, видя такую готовность, и давал протокол для подписи. Тут некоторые упирались: читать не умеем, ничего не понимаем и подписывать не будем! Их ругали, били, таскали каждую ночь на допрос и сажали в карцер. Кончалось тем, что они подписывали.
     Все были озадачены: зачем это нужно советской власти? Шпионов и агентов не могло быть именно в нашей среде. Такие люди, конечно, все имели советские паспорта или записались в советское подданство. При всем презрении к комедии следствия люди в камере не чувствовали вины перед советским государством и не понимали, зачем надо делать из них преступников.
     Два этажа тюрьмы были заполнены арестованными беженцами. Женщины сидели отдельно. Все арестованные были одиночки. Что же сделали с семьями? В Пинске было много беженских семей с детьми, которые зарегистрировались на возвращение. Эти семьи получили приказ подготовиться к выселению в глубь России. Их не арестовывали, не допрашивали и не обвиняли ни в нарушении паспортных правил, ни в шпионаже, ни в нелегальном переходе границы. Среди них не искали правонарушителей. Мысль о том, что каждый из нас избегнул бы тюрьмы, если б имел жену и ребенка, очень нас ободряла и заставляла верить, что в дальнейшем, в русской ссылке, условия жизни семейных и несемейных сравняются.
     Неделя шла за неделей, и ничего не изменялось в нашем положении. Когда актуальные и политические темы были исчерпаны, разговоры приняли другое направление. Люди были возбуждены жарой и ничегонеделанием. От тюремной камеры до казармы недалеко. Поток анекдотов пролился на нас. Остряки и рассказчики выступали вперед. В течение нескольких дней я выслушал больше похабных анекдотов, чем за всю свою жизнь. Каждая непристойность вызывала взрыв смеха. Как только смолкал один рассказчик с мохнатой грудью и в подвернутых кальсонах, немедленно начинал другой. Через пару дней этот массовый бред выдохся. Тогда наступила очередь "кабаре". Так называлась импровизированная программа увеселении, в которой принимал участие каждый, имевший какой-нибудь талант. У нас оказались юмористы, певцы, мимы, сказочники. Перед тем как улечься на ночь, камера часа два развлекалась таким образом.
     Как только подымался шум, отворялась дверь, и на пороге появлялся дежурный надзиратель. В наказание за шум нам закрывали ставнями окна в камере. Воздуха и так не хватало. Через полчаса пребывания в герметически-закупоренном помещении наступала мертвая тишина и переговоры о капитуляции. Особенно упорных нарушителей дисциплины выводили на несколько часов. Но никакими средствами не удавалось надолго водворить тишину. Когда истощался репертуар кабаретистов, начиналось хоровое пение. Все мы без исключения, с голосом и без голоса, пели песни - еврейские, и польские, и советские про "тучи над городом" - и в этих упрямых песнях была наша свобода и строптивость перед лицом врага. Люди в коридоре были нашими врагами. Поведение власти могло быть еще "недоразумением", "ошибкой", но относительно людей в коридоре сомнений не было: это была порода цепных псов, дрессированных для охоты на людей, хорошо известный евреям тип "голема", тупого служителя насилия.
     "Распелись! - кричал дежурный. - Вот я вас проучу сейчас! И чего им весело, я не понимаю! Им плакать надо, а они песни поют!"
     С неменьшим рвением играли в известную игру, называемую не совсем прилично. Мы, шахматисты, люди интеллигентные и в очках, не принимали в ней участия, но были невольными зрителями. Игра заключалась в том, что одному из участников завязывали глаза и он подставлял тыльную часть тела. Окружающие его лупили, а он угадывал, кто ударил. Если угадывал верно, то ударивший ложился на его место. Эта малоутонченная игра доставляла участникам детское и полное удовольствие.
     Здоровые парни, которые точно вышли из кузнечной мастерской или из-за прилавка мясника, стояли плотно сгрудившись. Оскаленные зубы, сверкающие белки глаз, ухмыляющиеся физиономии и разинутые до ушей рты - все выражало самую примитивную дикость. В эту минуту не было большой разницы между ними и казацко-татарскими лицами охранников НКВД, которые нас стерегли в тюрьме. Надо было видеть свирепое оживление и радость предвкушения, когда человек подкрадывается с занесенной рукой, тряся ладонью, прицеливаясь, а когда раздавался оглушительно-звонкий удар, точно петарда взорвалась в камере, - у зрителей вырывалось "ух", и какие-то электрические заряды рассыпались от них во все стороны, В зародыше здесь была потенция всякого мучительства и убийства. Эти лесные орангутанги, однако, принадлежали к старейшему и культурнейшему народу мира. Здесь демонстрировалась двусмысленность так называемой "энергии масс" - той энергии масс, из которой вырастают освободительные движения и революции наравне с программами СС и подвигами советской Госбезопасности.
     В первые дни тюремного сидения разрешили нам написать заявления на имя начальника тюрьмы. Нам раздали клочки оберточной бумаги, карандаш на камеру, и мы сообщили начальнику тюрьмы о тех суммах, которые нам следовали по месту службы, о вещах, которые остались на наших квартирах и которые мы просили переслать нам. Я также через посредство начальства просил мою мать прислать мне необходимые вещи и сообщил ей, что в одной из книг, оставшихся в моей комнате, она найдет для себя деньги. Однако это письмо не было ей передано. Мы не получили права свидания со своими родными и близкими, которых нам уже не было суждено более увидеть.
     Зато в половине июля начальство разрешило передачи. Уровень нашей жизни сразу поднялся. Мы получили одеяла, белье, костюмы, полотенца, мыло, даже пижамы, получили кружки, миски, еду - мы стали богаты, и те, кому нечего было ждать, имели свою долю в наших богатствах. В камере появилось масло, колбаса, яйца и огурцы. Все это мы не берегли и фазу съели. Мы не знали, что разрешение на передачи означало, что мы скоро уезжаем. Посылки были нам на дорогу. Приближался день отъезда.
     Прежде чем отправить по назначению, тюремные власти сфотографировали всех арестованных и взяли у нас отпечатки пальцев. Материал этот пошел в Центральный Архив НКВД вместе с нашими "делами". Вероятно, он до сих пор еще сохраняется в Москве. Не помню, при какой оказии я видел свою фотографию. Это было кошмарное произведение не только с технической, но и с человеческой точки зрения, и я себя не узнал в нем: шесть недель советской тюрьмы вытравили все черты благообразия и интеллигентности - со снимка смотрела угрюмая, испитая, заросшая и преступная рожа профессионального убийцы с синими кругами у вытаращенных глаз (очки мне велели снять) и распухшими толстыми губами. Такому человеку нельзя было дать меньше пяти лет принудительного труда.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе