Make your own free website on Tripod.com
К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть III
Глава 24.  Иван Александрович Кузнецов

     В 1942 году жило трое Кузнецовых в Сангородке Круглица, и все - Иваны. О всех не расскажешь. Но об одном, об Иване Александровиче, я хочу рассказать. Это был мой задушевный приятель. И мой рассказ не повредит ему на том свете.
     Иван Александрович был много старше меня: в 1942 году ему было 59 лет. Еще год - и ему бы стукнуло 60, и дали бы ему инвалидность 2-ой категории. Старше 60 лет не гонят на работы: они работают по своему желанию. Иван Александрович был довольно крепок. Внешний вид в этом возрасте обманчив, и физическое равновесие неустойчиво. Тело уже не имеет резервов силы. Один толчок - и нет зэ-ка.
     Я познакомился с Иваном Александровичем в 9 бараке. Мы с ним сблизились на почве профессиональной: два книжника, два словесника. Я кончил Берлинский университет и был человек западный. Иван Александрович кончил Учительский институт в Воронеже и преподавал еще в царские времена русский язык и литературу. После революции он поселился в Рязанской области, в одной из деревень, где находилась школа 2-ой ступени или "десятилетка". Такие школы, соответствующие нашим гимназиям, не обязательно находятся в городах. Иван Александрович был учителем гимназии в деревне. Был у него брат-врач и сестра-колхозница. О сыне своем Иван Александрович не любил рассказывать и никогда о нем не упоминал, точно и не было его.
     Деревня, где он жил безвыездно 20 лет, находилась в районе Лебедяни. Лебедянь - станция железной дороги и городишко Рязанской области, глубочайшая русская провинция в самом сердце центральной России. За всю свою деревенскую жизнь Кузнецов всего один раз съездил в Москву, на какие-то дополнительные учительские летние курсы. Это был человек мирный, провинциальный и нетребовательный. 400 рублей в месяц, скромная комнатка в деревенском домике его вполне удовлетворяли. Окна комнаты Кузнецова выходили в палисадник. Варила ему сестра-колхозница. Во дворе у сестры были куры и овцы, под окном рос подсолнух. Я подробно расспросил у Ивана Александровича, какой толк от овцы, сколько шерсти, сколько мяса и какой за ней уход. В лагере все такие вещи становятся интересны. Иван Александрович объяснял обстоятельно.
     Летом Иван Александрович часто отправлялся за покупками в Лебедянь. Дороги было 16 километров по тракту. Понятно, он разувался, обувь перевешивал через плечо и шел босиком до города, а на окраине снова обувался - по-городскому.
     "Возьмешь с собой в город хлеба, в котомку огурцов, молока бутылку и ветчины грамм так 400, - рассказывал Иван Александрович, - и идешь не спеша - приятно!"
     У него была манера выговаривать слово "при-ятно!" сладостно жмурясь и причмокивая мясистыми губами, выпевать это слово с особой интонацией от самого сердца.
     Почему такой человек должен был попасть в исправительно-трудовой лагерь - понять нетрудно. Это был человек старого поколения, а специальность у него оказалась, как назло, - идеологическая: русская словесность! Конечно, Иван Александрович преподавал лояльно и точно по учебникам Наркомпроса, где и Багрицкий, и Маяковский, - но все же это был старый учитель - еще при Николае учил по Сиповскому и Саводнику. Узнав от меня, что я на школьной скамье тоже проходил эти учебники, старик прямо обрадовался. "Что ни говорите, - заметил он, - а тогда были солидные учебники - серьезные!" Разве только под Лебедянью в деревне и мог такой словесник преподавать 20 лет. Но пришло его время, и коммунист заведующий предложил тов. Кузнецову перейти на преподавание физики. Иван Александрович обиделся и наотрез отказался. Но отказываться не полагается. Возник конфликт. Стали на Ивана Александровича смотреть волком. Поговорили с кем следует. Записали Ивана Александровича где следует - обратили внимание. Такой человек в качестве воспитателя сталинской молодежи нетерпим. И в один прекрасный день, ровно за 5 лет до нашей встречи, пришли к нему с обыском. Перерыли книжки и забрали, среди прочего, "Жизнь Христа" Ренана как доказательство клерикального образа мысли: советский педагог, а чем интересуется! И дали 10 лет.
     Первый год еще ему посылали посылки от времени до времени. Но при мне Иван Александрович уже не получал посылок. Фатальный 42-й год мы проголодали вместе. Но я был моложе на 20 лет. За мной было всего 2 года советской каторги, а за ним - 5. Наконец, я находил способы тайно подкормиться в лагере сверх положенного по закону, а Ивана Александровича никто не подкармливал. Он крепился сколько мог, но весной 43 года умер от голода.
     Нет в этом случае ровно ничего замечательного. Так умирают в лагере, промучившись несколько лет, анонимные зэка, над которыми никто не плачет и о которых никто не помнит. Никто не устраивает показательных процессов по этому поводу и не произносит патетиче ских речей. Иван Александрович умер не в Берген-Бельзене и не в Маутхаузене. В том же 1943 году умерли в лагерях НКВД несчетные толпы. Этих миллионов никто не считает, и одно упоминание о них уже считается грубым нарушением такта и неуважением к Советской власти.
     Рассказ об Иване Александровиче есть чистейший парадокс, ирония судьбы: всю жизнь прожил в захолустье, умер в лагере, а после смерти повествуют о нем, словно он был важной особой. Но для меня Иван Александрович - очень важная особа. Это человек не выдуманный, а настоящий, и таких, как он, погибло и еще погибнет в лагерях советских и несоветских, но главным образом советских - несчитанные миллионы. Организация Объединенных Наций, Лига Защиты Прав Человека, международный контроль не занимаются такими пустяками, которые целиком предоставлены ведению советского НКВД. "Человек - это звучит гордо" - это пышное изречение Максима Горького относится к человеку с большой буквы. Иван же Александрович был человек с маленькой буквы, и рассказать о нем следует не для того, чтобы разжалобить читателя, а чтобы он знал цену высоких слов и агитационных плакатов, даже когда они подписаны мировыми именами.
     Близость со мной имела для Кузнецова одно неприятное следствие. Все его стали считать евреем. С отстающими ушами и лысым лбом, с крупным носом и толстыми губами, он и в самом деле походил на еврея, но никто не обратил бы на это внимания, пока он не стал лазить ко мне на верхнюю нару. Мы были вместе - два сапога пара: оба тощие, оба в очках, перевязанных веревочкой, оба по три недели небритые, оба "ученые", оба представляли ненавистный в лагере тип беспомощного интеллигента, оба не ругались никогда. Немудрено, что меня с ним путали, и Кузнецова скоро произвели в евреи, на что он только улыбался, махал рукой, но не спорил. При всем внешнем сходстве только русские, лишенные расового чутья, могли считать Кузнецова евреем. Никакой еврей не нашел бы в этом костистом с желваками лице, в манере говорить и держаться ничего семитского. Я ценил в Кузнецове мягкость характера, архаическую вежливость и самообладание: никогда он не раздражался, и ни разу я не слышал из его уст грубого слова. Этот всеми оставленный и забытый старик имел в себе соединение педантизма и потребности притулиться к кому-нибудь и порассуждать на необыкновенные темы. Неукоснительный лагерный педантизм выражался в том, что у него всегда был запас всяких веревочек, и каждая веревочка на месте, и каждая дырочка сразу заплатана, над нарой несчетные гвоздики, и отдельно развешаны тряпочки: одна - очки вытирать, другая - нос, а третья - полотенце, четвертая - пыль сметать, пятая - шею повязывать, а отдельно мешочек с иглой и ниткой, отдельно пуговицы. В игле он мне не отказывал, но я сам старался не одалживать, видя, что это для него - большое беспокойство и нарушение порядка. Единственный же раз, когда я ее одолжил, я ее потерял, - и много было волнений, пока я достал у Галины Михайловны для него другую иголку. Читать ему уже было трудно, но зато мы разговаривали. Вечером после работы или с утра в нерабочий день Иван Александрович начинал мне сигнализировать со своего места на верхней наре у противоположной стены, помахивал рукой и запрашивал знаками: "Можно ли в гости?" Потом влезал, располагался полулежа, и начиналась беседа.
     У Ивана Александровича было своеобразное направление мыслей, и я никогда не мог предвидеть, какой вопрос он мне задаст. "Юлий Борисович, - начинал он баском, с видом заговорщика и сообщника, - мне нужно ваше просвещенное мнение по важному вопросу: совместим ли мистицизм с христианством?" В другой раз мы разговаривали о "патристике", и, чтоб удовлетворить его любопытство, я должен был собрать из углов памяти все крохи моих студенческих знаний и сведений об отцах церкви. В третий раз Иван Александрович спросил меня, что я думаю об изречении: "Мне отмщение и Аз воздам".
     Все эти разговоры имели форму монологов. Я - до ареста и прибытия в Россию человек, скорее, молчаливый - начал в лагере ощущать болезненную потребность говорить вслух, от которой так и не вылечился до самого конца моего приключения. Боюсь, что и эта книга представляет собой не что иное, как конечную фазу и заключение лагерной потребности. Иван Александрович слушал торжественно, как старый меломан, которому преподнесли... 10 симфонию Бетховена. Оказалось, что в библиотеке под Лебедянью он хранил полное собрание сочинений Д. С. Мережковского. О Мережковском он отзывался с глубоким уважением - это был его maitre и духовный руководитель. Я в гимназические годы тоже читал немало Мережковского. Было о чем поговорить. Затем обсуждались военные новости. В области политики я всегда просил Ивана Александровича быть сугубо осторожным. Советское правительство называлось в нашем условном шифре "Ватикан". "Ватикан-то наш, - говорил с огорчением старый учитель, - все при своем держится. Дадут они нам после войны передохнуть немного, как вы думаете?" Как и все русские люди, Кузнецов не сомневался, что Гитлера побьют. "Держится ли Ватикан?" - этот вопрос относился исключительно к внутреннему режиму диктатуры. Я утешал его, что после войны многое изменится в этом смысле к лучшему. Но Иван Александрович не предавался иллюзиям. "Вряд ли мы доживем, - говорил он, - да и не верится что-то, глядя на наших дикообразов...". Тут я смотрел на него укоризненно, и он поправлялся: "Извините, я хотел сказать "Ватикан".
     Я старался его ободрить и рисовал ему чудесную картину. Война кончена. Демократия победила. Народы и царства входят в свои берега. Освободив поляков, литовцев, латышей, эстонцев, румын, французов и прочих, Красная Армия со славой возвращается в свои пределы, не желая ничего чужого. Народы всего мира благодарны. Советский Союз открывает новую эру мира в международных отношениях. Теперь уже советским гражданам, в особенности таким, как Иван Александрович, старшего возраста, можно посещать заграницу. Я приглашаю Ивана Александровича к себе в Палестину. "А деньги откуда? -спрашивает пугливо и недоверчиво Иван Александрович. - Морем-то через Константинополь и Грецию ехать - это денег уйма!" Но я рукой отметал это препятствие, как несущественное, и обещал прислать и шифскарту, и денег на проезд. Тут старик сдавался и разнеживался, а я ему живописал рай на земле: Иерусалим, и Вифлеем, и апельсиновые рощи в приморских долинах...
     Отсюда мы переходили к разговорам на гастрономически-бытовые темы. Иван Александрович, например, задавал мне такой вопрос: что такое шницель? Об этом блюде он знал только из книг. Это меня не удивляло. Советские люди, с которыми мы жили в лагере - а все заключенные в нем были, конечно, люди советские, и полицейская дисквалификация ничего в этом факте не меняла, - все они интересовались не демократическими свободами и политическими идеями Запада, а тем, как зарабатывают, как одеваются и едят. Я должен был рассказывать Ивану Александровичу, как у меня накрывали к столу утром, из чего состоял завтрак и обед, и мое бывшее скромное существование в городской квартире из 3-х комнат преображалось в этих рассказах в волшебный эпос. Молоко, которое с утра само появлялось под дверью, телефонный звонок, по которому продукты из лавки в том же доме доставлялись на кухню - без стояния в очереди, - или чудо газовой печи в ванной комнате - все это мой собеседник воспринимал с волнением, со вздохом: "Пожить бы так хоть с месяц". Мы дошли с Иваном Александровичем до того, что тосковали, как дети, не по лучшим временам, "когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся", - а, просто-напросто, по теплому ватерклозету в коридоре, где стенки выложены кафелем, а сбоку висит эта смешная катушка бумаги с зеркальцем. Услышав про зеркальце, Иван Александрович смеялся от всего сердца, открыв беззубый рот, и лицом был до странности похож на верблюда. Понятно, посторонние не допускались к этим секретным беседам.
     С посторонними мы никогда не были уверены, чем кончится разговор. Когда я сказал ленинградскому повару Иванову, человеку серьезному и солидному, что за границей после обеда подают кофе, ликер и сыр, повар вдруг рассердился не на шутку: "Сыр! - обиделся он. - Сыр? Вы что, меня за дурака считаете?" Иван Александрович зато имел ко мне полное доверие и слушал с увлечением, что бы я ни рассказывал.
     Однако если во время беседы - все равно о гностицизме или о шницеле - проносилась по бараку весть, что под окном кухни выдают добавку, Иван Александрович сразу переставал слушать, обрывал разговор на полуслове, торопливо бормотал: "...извините, я сейчас..." - и срывался с нары прочь. Слова не выдерживали конкуренции супа. Все наши разговоры и мудрость веков, всю дружбу и сердечность он бы, конечно, отдал за кружку супа не задумываясь. Тут и сравнивать было нечего. Я как-то попросил Ивана Александровича перед выходом на работу получить на кухне и для меня завтрак. Это часто практиковалось: соседи ходили в очередь попеременно получать на двоих, чтобы не стоять на морозе обоим. Иван Александрович взял с готовностью мой котелок и талон и отправился в очередь. Увы! Он не смог совладать с искушением. По дороге он "споткнулся" и вылил половину моего супа. Вылилось все густое, и осталась только вода. Я оторопел, но не обиделся: мы были в лагере. И уже больше никогда не поручал ему получать за меня суп.
     Вот идет от окошка кухни Мария Францевна, старуха с благообразным и строгим, внушающим уважение лицом. Это русская немка - умница и человек большой культуры. На воле у нее внуки, в прошлом красивая и содержательная жизнь. Поговорить с ней - удовольствие, и мы все оказываем Марии Францевне почет. Она живет при стационаре, там убирает и ведет хозяйство, обслуживает женщин-врачей, которые ее "поддерживают". Теперь она несет этим врачам котелки с обедом. Несет бережно, мелким старческим шагом, чтоб не пролить. Зашла за угол барака, но не знает, что я за ней слежу. Останавливается, вынимает деревянную ложку. Боязливо оглядывается, приоткрывает чужой котелок... и я отворачиваюсь в сторону, чтобы не смотреть. Бедная старая бабушка! Голод сильнее достоинства. Не ей надо стыдиться, а людям, которые довели ее до такого состояния.
     Существует специфическая лагерная прожорливость: когда тело разбито, единственное доступное сексуальное наслаждение доставляет еда. Вскоре голод довел нас до того, что мы стали искусственно продолжать, растягивать, размазывать процесс приема пищи. Нормально можно было съесть в 5 минут. Мы ели час, два часа. Ставили котелки на угли в печке барака (какая очередь и давка перед печкой!), рукавицей доставали разожженный до красна котелок и несли к столу посреди барака. В котелке все было разом: литр лагерной баланды, черпачок кашицы, мясная "тютелька" или кусок рыбы. Крошили туда же кусок хлеба, и он, развариваясь, давал густой белый навар. Если был "цинготный", в виде 200 грамм сдобренных постным маслом овощей (брюква, капуста, турнепс), то и цинготный шел туда же, и все-таки еще было мало. Мы доливали воды, пока 2-хлитровый котелок был полон. Надо было видеть, как Иван Александрович приступал к священнодействию над котелком. В этот момент лицо его не было лицом нормального человека: оно было полно сосредоточенного и тусклого огня, оно трепетало от болезненного возбуждения. Он старался продлить как можно дольше наслаждение едой. Он не ел, а забавлялся, играл едой, он гладил ложкой поверхность варева, подбирал на ложку кусочки и ронял, набирал полную ложку и отливал половину, чтобы не сразу съесть, чтоб не вернуться слишком быстро в то безнадежно-голодное состояние, в котором мы пребывали в промежутках от одного ужина до другого. Ему было просто жалко уничтожить это богатство, руки у него дрожали, тягостно было смотреть на это старческое сладострастие, на влажные чувственные губы, на бессмысленным туманом подернутые глаза. Теперь уже с ним нельзя было разго варивать! Он не слышал, не отвечал, сердился, что отвлекают его в такую минуту. По мере того как котелок пустел, он начинал явно тосковать, огорчаться... вот и конец уже. И съев, все еще не мог успокоиться: набирал в миску горячей воды, крошил в нее остаток хлеба. И когда все уже было кончено - до последней крошки, - еще сидел некоторое время ошеломленный, с видом какого-то горестного изумления на костлявом худом лице.
     Иван Александрович был мне нужен. В его приветливом и сердечном стариковском обществе я отдыхал, вспоминал старые времена и даже, злоупотребляя его мягкостью, - превращался в тирана, командовал над ним и навязывал ему свои мысли и настроения. Мы с ним, как сказано было, были два сапога пара. Естественно, поэтому, что на сельхозе, где мы весной встретились в одной бригаде, мы стали вместе работать: таскали носилки с землей на засыпку парниковых ям. Это была мирная работа: шлепали по грязи, земля осыпалась с плоских носилок. А нагружали по очереди: каждый по 5 носилок. Отнеся 20 носилок, садились отдыхать, выбрав уголок, где начальство не видит. Так мы жили мирно, пока не поссорились.
     Случилось это так: я свой хлеб съедал не сразу, а делил на 2 части. Главную вечернюю часть я прятал в сундучок, стоявший на наре в головах. Сундучок не запирался, но я его так опутал веревочкой, что приоткрыть сразу нельзя было. С некоторого времени я стал замечать, что моя порция хлеба странно изменялась между утром и вечером. Утром она выглядела довольно квадратно, увесисто, как полагается на 300 грамм, а вечером, когда я ее ел, - она казалась странно легкой, высохшей, похудевшей. Я просто не узнавал ее. Трудно было подозревать Ивана Александровича в том, что он подбирается к моему хлебу, тем более что лежал он не совсем рядом, а через одно место. Но в конце концов сосед-наблюдатель донес, чем занимается Иван Александрович в мое отсутствие: достает напрактикованной рукой мою "пайку" и ножичком аккуратно срезывает с нее ломтик - не очень толстый, чтобы не было заметно.
     Я был горько обижен на Ивана Александровича, но все откладывал объяснение с ним, пока не случилась крупная неприятность: Иван Александрович не мог удержаться - и съел сразу всю мою пайку.
     Это надо понять: сперва он срезал один тонкий кусочек сверху. И съел, лежа на боку, в полумраке верхней нары. Съел с угрызениями совести, с сокрушением сердца. Потом подобрал крошки на подушке. Тем временем хлеб лежит, и Иван Александрович ясно видит, что он немного ошибся: отрезал слишком уж благородно. Можно бы еще немного откроить. Отрезает второй раз и - о ужас! - на этот раз слишком много. Нельзя не заметить!.. Теперь уж неизбежно Марголин подымет шум: кто трогал пайку? Слюна собирается во рту грешника, и вдруг ему становится все равно: съесть, что осталось, - и концы в воду! Семь бед - один ответ. Все равно пайка изуродована. Один головокружительный момент, одно движение руки и - прыжок в пропасть: будь что будет. Каждый грамм лишнего хлеба, украденный у судьбы, вопреки закону, вопреки норме вечного голода, - вдвойне вкусен. Как это хорошо - целых 300 грамм! Не просто хорошо, а, как Иван Александрович говорит, "при-ятно!".
     На следующий день на работе, когда носили 15-е носилки, я буркнул в спину напарнику:
     "Иван Александрович, признайся: ты хлеб съел?" Иван Александрович поднял плечи и зашагал быстрее. Мы донесли носилки, вывернули их в яму, и я увидел его виноватое, сконфуженное лицо. Не занимаясь упреками (дело лагерное), я предъявил требование: хлеб он мне обязан вернуть. Умел воровать - умей отдавать. И рассрочка: по 100 грамм ежедневно.
     Это было с моей стороны безрассудной жестокостью. Как будто Иван Александрович мог сам, своей собственной рукой, отдать часть своей голодной пайки. Легче было бы ему выкроить кусок из собственного тела. Как раз на другой день у него была большая "ударная" пайка: 700 грамм. Он съел ее немедленно, как только получил, - из страха, что я приду отбирать свой долг.
     Тогда, на третий день, я выждал, пока он сел к столу, над дымящимся своим котелком, а пайка лежала перед ним, как кулич в Светлое Христово Воскресенье. Я кипел от негодования. Я готов был проглотить его самого.
     "Иван Александрович! Будешь хлеб отдавать?"
     А он, побледнев, но решительно и бесповоротно: "Нет-с!.. Я никак не могу хлеба отдавать... никак не могу..."
     Я, не долго думая, взял его пайку. Но он схватил ее мгновенно со своей стороны, и схватил крепко. Мы оба стали рвать хлеб из рук друг друга. Все кругом столпились, загоготали, но не вмешивались. Пусть дерутся приятели!
     Я почувствовал, что эта несчастная пайка превращается в бесформенный мякиш, крошится и гибнет в наших руках, но Иван Александрович, с исступленным лицом, молча, ни слова не произнося, всеми десятью пальцами впился в нее. Вдруг я почувствовал его немое отчаяние и отступился, от хлеба. Я был вне себя от злобы, и я осрамил его пред всем бараком - назвал его вором и разными поносными словами, даже Иудушкой Головлевым.
     И с тех пор - дружба врозь. Я перестал на него смотреть, разговаривать с ним. Я был оскорблен не тем, что он съел мой хлеб, а его последующим поведением, нежеланием расплатиться со мной. Я меньше был бы строг к бедному Ивану Александровичу, если бы знал, что он тогда уже умирал, уже дошел до той крайней черты, когда люди уже не владеют собой при виде хлеба. Но я думал только о себе.
     Я и сам порядочно одичал к тому времени, опустился как физически, так и морально. Потом мне повезло, и меня приняли жить в барак АТП, в среду лагерных аристократов. Зимой Иван Александрович начал снова заговаривать со мной, предложил мир, и мы понемножку снова сблизились.
     Иногда вечером он заходил в барак АТП. Этот барак, по сравнению с рабочими бараками, казался жилищем богов. Дневальный грубо окликал с порога: "Куда лезешь?" Старик робко показывал в мою сторону и пробирался к моей наре, у самой печки в углу. Он стоял, держась за столбик, и смотрел вверх, а я сверху вниз, наклонившись лицом, разговаривал с ним. Спуститься с верхней нары для гостя мне уже было трудно. Мы оба страшно ослабели. Иван Александрович весь осунулся и посерел, выглядел, как куцый заяц. Все на него фукали и на меня тоже - зачем ко мне всякая шваль шляется, в грязных чунях и лохмотьях...
     В январе 1943 года Кузнецов отказался выходить на работу. У него окончательно иссякли силы. Его 3 дня продержали в карцере, потом присмотрелись поближе и положили в больницу. Там наконец его актировали, то есть признали официально негодным к работе. Выйдя из больницы, он залег на нару со своим инвалидским пайком в 400 грамм, на котором жить невозможно, перестал вставать - наслаждался "отдыхом". Дней 10 он лежал, отдыхал так радикально, что даже перестал вставать за едой. Соседи ему приносили хлеб и суп, а потом сообщили в Санчасть. Его вторично забрали в стационар, откуда ему уже не суждено было выйти живым.
     Лишний черпак каши и кусок хлеба поддержали бы его - но, если бы советское государство кормило заключенных по их потребностям, а не по своим расчетам, оно бы обанкротилось, ему пришлось бы распустить миллионы зэка. Таким образом, чтоб мог существовать Советский Союз, отель "Москва", самое роскошное метро мира, "Дворец Советов" и самая огромная армия принудительного труда в истории, Иван Александрович Кузнецов должен был умереть, негласно и дискретно, на 6-м году пребывания в лагере от истощения, вызванного длительным недоеданием. В это время я лежал в соседнем стационаре в состоянии, весьма близком к тому, в котором находился перед смертью Кузнецов. Выйдя и узнав, что его нет в живых, я вспомнил, что у меня записан его адрес: "Рязанская область, Лебедянский район, Сельсовет такой- то..." Я хотел написать его семье. Но мне сказали, что сообщения такого рода не допускаются. Лагерь - не действующая армия, откуда сообщения о потерях приходят на частные адреса. Списки погибших не публикуются, и статистика по этому поводу составляет государственную тайну.
     Кузнецова свезли на 72-й. Так называлось лагерное кладбище на 72-м квадрате, 2 или 3 километра от Круглицы. У нас не говорили "подохнешь", а - "пойдешь на 72-й". В один из осенних дней, не помню уж которого года, попал и я на 72-й.
     Понадобилось спешно выкопать могилу для нескольких человек. Комендант отобрал себе на разводе 4 человека, но не сказал, для какой цели требуются люди, а посулил "легкую работу" на 2 часа. После развода мы еще с час сидели на завалинке у вахты. Потом пришел помощник коменданта, бросил каждому по лопате, и мы пошли. Но он повел нас в противоположную сторону от места, где обычно работали заключенные. Пошли без конвоя. Мы еле поспевали за ним по топкой лесной дороге. В некоторых местах она была залита водой, в других местах он перепрыгивал через широкие канавы, но мы уже не могли прыгать, как здоровый помкоменданта. Прежде чем мы добрались, мы промокли и выбились из сил.
     Серый унылый осенний дождик моросил на полянку, окаймленную дрожащими осинками, мокрыми березками, а посредине была желтая скользкая слякоть. Это и был 72-й квадрат, место вечного успокоения. В одном углу он велел нам рыть яму на метр глубины. Постоял, свернул из газетной бумаги цигарку и пошел. Мы остались сами.
     Земля вокруг нас была в рытвинах, но не было ни холмиков, ни крестов, ни столбиков. Прямо из земли торчали тут и там какие-то кривые палки, небрежно воткнутые в землю. На палках прибиты были деревянные "бирки", то есть маленькие дощечки с номерами, выведенными химическими чернилами. Это было все, что осталось от покойных: безымянный гроб с номером, поставленным для сведения лагерной администрации. Несколько палок торчало из земли, остальные валялись на земле и потонули в слякоти вместе с бирками и номерами. На Круглице был только один гроб, служивший для перевозок. Трупы закапывались голыми, по нескольку в одной могиле, а ящик привозили обратно. Могила находила на могилу - и через некоторое время братски перемешивались кости. Мысль о том, что и я здесь лягу - и никогда не узнает ни одна живая душа ни о месте, ни об обстоятельствах моей смерти, - пришла мне с ясностью. Из четырех зэ-ка, копавших могилу, трое до конца года легли в эту землю. По мере того как мы копали, яма наполнялась водой. Лопаты не годились, грунт был тяжелый. Мы копали по 2 на смену. Я с трудом держался на ногах. Несколько минут работы - и сердце останавливалось. Мы, копавшие, были полупокойниками, и я не мог опомниться от удивления, что я копаю другим могилу, а не наоборот. Я вспоминал тех здоровых и рослых людей, которых здесь закопали за истекшие месяцы, и не мог понять, как случилось, что я пережил их и стоял на их костях с тупой лопатой, дрожа от холода, под унылым осенним дождем, в "чете-зе", так густо облепленных глиной, что ноги не подымались.
     Помкоменданта пришел в 4 часа пополудни и плюнул, увидев, что работа не сделана. Могила не была готова. Минут пять он смотрел, как мы лопатами тычем в грунт, и скомандовал решительно: "Собирайся!" Пройдя через вахту, помкоменданта повернул нас в амбулаторию: к врачу. Мы не сразу сообразили, в чем дело. Оказалось, что помкоменданта требует записки врача о том, что мы по физическому состоянию не годимся копать могилы. Либо такую записку, либо - в карцер за невыполнение задания.
     На мое счастье, дежурным врачом оказался Максик. Увидев меня в роли гробокопателя, он широко раскрыл свои выпуклые светлобровые глаза. Потом с официальным видом осмотрел всех четырех "отказчиков". Двоим он выписал требуемую записку. Меня и еще одного отпустили в барак. Двух других отвели в карцер. Если бы не вмешательство Максика, я бы не отделался так легко от этой работы.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе