Make your own free website on Tripod.com
К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть IV
Глава 38. Пятый корпус

     Через 3 месяца пришло мое время уходить из 9 корпуса. Моя болезнь приняла неприятный оборот. Призванный хирург предложил перевод в 3 корпус - на операцию. Я не согласился. После операции требуется усиленное питание. Этого мне хирург не обещал. Он был готов меня резать, а не кормить. Итак, было принято компромиссное решение: меня перевели в 5-ый корпус.
     Только несколько шагов отделяли 5-ый корпус от 9-го - но это были 2 мира. Пятый корпус был в Котласском перпункте оазисом - местом, куда все больные мечтали попасть, но только избранные попадали. Туда посылались больные с осложнениями, больные, нуждавшиеся в великой школе медицинского искусства. Заведывал этим корпусом Доктор: человек Запада, лицом напоминавший старика Анатоля Франса. Под его ведением был небольшой барак человек на 50. Здесь не было нар. Вдоль стен стояли больничные кровати, сияя белизной. Спинки их в ногах больного были завешаны белыми простынями. Корпус выглядел как настоящая больничная палата. Это было - святилище. Медперсонал весь в белом. Больные, подавленные величием и торжественностью обстановки, вели себя приличнее и тише, чем во всех других корпусах. Они тоже, как могли, старались "соответствовать". Даже случаи кражи были редки. Здесь можно было на ночь оставить хлеб в шкафчике между кроватей, не опасаясь ни двуногих, ни четвероногих крыс.
     Серебряные седины и осанка доктора производили на больных должное впечатление. Доктор был воплощением Науки и морального авторитета, не только среди больных. В процедурной 5 корпуса раз в неделю происходили собрания врачей со всех корпусов перпункта. Только главврач был вольный (т. е. уже отбывший наказание), а остальные все - со сроками. На собрании этого "медицинского общества" читались рефераты и обсуждались проблемы лагерной медицины. Наш доктор был признанным авторитетом в медицинском мире котласского пер-пункта.
     Совещания медперсонала происходили в послеобеденные часы, во время поверки. Дежурный стрелок входил в палату в сопровождении учетчика, который называл ему число больных и персонала. Дежурный проходил по фронту кроватей, тыча пальцем. Просчитав, он деликатно отворял дверь в процедурку, где сидело человек 20 врачей. Не прерывая ученого заседания, он с порога считал людей в белых халатах. Так гармонически сочетались Наука и Госбезопасность.
     Все было в 5 корпусе необыкновенно. За раздаточной находились две кельи. Нельзя их иначе назвать. Эти кельи пристроил к бараку на свой счет тот врач, который отбывал наказание в 5 корпусе до нашего доктора. Теперь в первой келье жил лекпом, во второй доктор. В этой второй, как и в каморке Максика, где висели на стене акварели Котро, я испытывал, заглядывая туда, особое чувство: присутствие индивидуальности, т. е. того, что начисто изгнано, уничтожено, умерщвлено в лагере. Здесь жил человек. Над кроватью с совершенно невероятным, неправдоподобным, потусторонним желтым стеганным одеялом висела полочка с книгами. Кроме медицинских книг, здесь была карманная Библия в оригинале и несколько книг математического содержания. В свободное время доктор занимался высшей математикой.
     Первое, что со мной сделали в 5 корпусе, было - восстановление инвалидности. Это сделал главный врач, вольный. Он пришел в одно утро в палату, сел за столик посреди, и пред ним продефилировало человек 20. Им всем писали "А-Д" и таинственный значок, как потом оказалось: "инвалид".
     Переход в новый корпус, где мне дали отдельную койку, сделал чудо. Я сразу почувствовал себя лучше. Тогда назначили меня ночным санитаром. На этой работе я мог подкормиться. В 9 корпусе я не мог быть ночным санитаром, там было 120 человек. Но в 5-ом было только 40-50 человек. На это меня хватало. Дневным санитаром я также не мог быть: тут надо было работать одетым, выходить на двор, носить воду, дрова и ходить на кухню за едой. Я мог работать только в пределах корпуса: ноги мне служили слабо.
     Ночному санитару не полагалось жить в палате. Меня выдворили в сени. Там за загородкой были устроены нары на троих. Со мной помещался завхоз Иван Иванович, маленький строгий старичок, и дневной санитар Коля (инженер по образованию). Работал я от 11 вечера до 8 утра. Днем я спал. Подымался я только к завтраку, обеду и ужину. Меня обильно кормили, как полагается ночному санитару. Наконец я перестал чувствовать звериный голод. Я поедал огромные количества супу и каши, сидя на своих нарах за перегородкой. Ночью дежурная сестра отдавала мне свою часть. Доктор отдавал мне соевую кашу, которую он не переносил. В первый год в лагере я тоже не мог есть соевой каши. Теперь я ел все. Моя прожорливость приводила в изумление раздатчицу Соню.
     Раздатчица Соня, от щедрости которой я зависел, была маленькая, черненькая и напоминала еврейку. На самом же деле это была мусульманка, карачаевка. Карачаи - маленький народец на Северном Кавказе. В 1942 году с ними случилось несчастье: они подарили белого коня Гитлеру, когда немецкая армия заняла их район. Когда же вернулась законная власть, карачаев посадили в товарные вагоны и вывезли в наказание все племя в Центральную Азию. А Соню, учительницу народной школы, отправили в лагерь. Когда летом 44 года доставили ее в 5 корпус, это был жалкий заморыш, худой цыпленок при последнем издыхании. Но доктор ее вылечил и сделал раздатчицей. Теперь Соня держала в руках черпак, как скипетр. Она округлилась, ела мало и умеренно, держала себя с достоинством и с безграничным благоговением смотрела на доктора миндалевидными черными глазами.
     11 часов вечера. Сиделки, уходя, будят меня. Я запираю за ними наружную дверь. Все спят уже и только дежурная сестра сидит среди палаты за столиком, но скоро и она исчезает в "процедурную". Я один с больными. Начинаю с того, что приношу дров из чулана, всяких палок, досок и поленьев, которые завхоз Иван Иванович сложил под своими нарами. Ставлю на печку бак с водой, а дрова вокруг печки, чтобы высохли. Стругаю ножичком щепки и развожу огонь. Надо топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.
     Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У коек тяжело больных я ставлю глиняные миски. Это - такие же миски, как и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в ведро и ставлю обратно, и не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два - параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу грязно. По палате же ходят босиком в одном белье.
     Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты занята койками, где как в 9-ом - лежат втроем на двух сдвинутых койках. Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.
     ...Тихо в палате... сильная электрическая лампочка горит ярким светом над столиком в центре, но в углах - тень... Под койками начинают метаться крысы... Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить - не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили наружу. Я наклоняюсь к нему: "Возьми за шею!", правой обнимаю плечи, левой под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от слабости - герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше, на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про себя... "тяжело, тяжело"... слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий.
     У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место, потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего не говорит и не стонет - он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут его вполголоса... "Не виноват я, братцы, - шепчет умирающий, - потерпите маленько"... Под утро начинается у него агония.
     В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны - нужен свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками - толщиной в палец, длиной сентиметров в 70. Это лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:
     В избушке, распевая, дева
     Прядет - и зимних друг ночей
     Трещит лучина перед ней...
     Вот она - лучина, зимних друг ночей - в 5 корпусе Котласского перпункта, в 1945 году. Коммунизм - не только "электрофикация + советы", как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это также: лучина + лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты.
     Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с песком на полу. Несколько десятков лучин лежит наготове.
     Но через час снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-ый.
     Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХР'а обходит корпус, заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже 16╟ - завхоз отвечает пред начальством, а я - пред завхозом. Я показываю стрелку, что нет больше дров - топить нечем.
     Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:
     - Выходи! За 16-ым бараком лежат две доски. Бери и топи! Легко ему сказать: "выходи". А я уже месяца 4 не выходил из корпуса. Это для меня - большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой бушлат, чужие валенки и выползаю за порог.
     Снаружи - глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это - станция Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим - сотни, тысячи людей - зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи. Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в палату, в теплое логово, где у меня есть место и звание ночного санитара. Здесь, на этом суровом морозе, в ночном безмолвии под куполом северного неба, я только привидение, тень - фантом в чужом бушлате.
     Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки поговорить с сестрой и Витей... Витя - мальчик с круглой головой, стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити - трехлетний срок за немалое преступление: он с компанией товарищей украл барана. Барана съели моментально - давно мяса не видели. Грех попутал - и голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости - только три года.
     В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят дво--трое с вахты, неся зашитые в полотно ящички: это - посылки. Больным в корпусе передают посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не рассердится, если разбудят его ночью со словами: "принимай посылку". На 50 человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении. Посылка - переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они не будут голодны... Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка - обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка, лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне - кусочек сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии - в ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением: несколько мандаринок. Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши. Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток и уверяет, что "чай" от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение ближних.
     В 6 часов бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! - Нас, больных, подъем не касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания. Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать - в холодные сени, на "северный полюс". Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть сытым и лежать в тепле.
     Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел, и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере. Подконец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником стал Витя...
     Шел 45-ый год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер "Известий" или "Правды", который попадал "на полчаса" в руки медперсонала, жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу... В конце зимы через Котлас прошел первый эшелон - женщин из гражданского населения Восточной Пруссии. Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро пропустили через баню котласского перпункта партию немок - в легких платьях и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. - "Kalt, kalt ist in Russland!" повторяли они и жались друг к другу. Эшелон был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с трупами. - "Половина вымрет в дороге - половина на месте" - оценили котласские люди, которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета.
     Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков. Только один из них был освобожден - остальные остались в заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я был убежден в бесцельности и - более того - вредности слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз - чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти - тем лучше.
     Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я наблюдал как умирают люди.
     Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури. "5-ый корпус", засыпанный снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю - неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина убийства приведена в движение на просторах России - машина, перемалывающая человеческий "мусор" и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские госпитальные корпуса.
     Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была "государственная мудрость", но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким образом. Два года или двадцать - оказалось все равно, и оба они, старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. - "Вот, - сказал он, - когда хватились: когда я уже выздоравливаю!" И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. - "Один человек в корпусе - ты, Марголин!" - сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь.
     Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. - "Плохо!" - сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось - и когда уже вынесли его - я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.
     Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
     Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на пер-пункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-ом - перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был - железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы - поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его:
     -- Lietuvata mana! Lietuvata mana!
     Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: "Литва моя, Литва моя!" На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране - не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть.
     На первой койке при входе в палату - против койки Попова - лежал отец Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На следствии его спросили - почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить в церковь.
     Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем - сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по крошечному кусочку "свяченого". Больные подходили благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман - святые места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантаций, тракторы и электростанции.
     Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот крестик был - золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним носителем, а получил его на время - на очень короткое время. Не знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года.
     За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского пер-пункта по очень умеренной оценке - в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 челоевк. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает 3/4 миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два - не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день - пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве - не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова.
     Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как война или неурожай - к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить, если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных организаций.
     Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить коммунизм в данных условиях. Это - аргумент выродков. Этих людей надо спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве - был аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно.
     По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами, ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по 4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не хотели выходить: приходилось нас понукать и силой подымать с коек. Из вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали нас обратно в корпус... Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса - без права вернуться обратно.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе