РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ
Ю. Б. Марголин "Дорога на Запад"
Глава 1. Поезд свободы
Моя дорога на Запад началась в то морозное утро, в конце марта 1946 года,когда со станции Славгород Алтайский, из глубины советской Сибири, тронулся переполненный поезд польских "репатриантов". Теплушки были битком набиты взволнованными людьми, на нарах в два яруса плотно лежала человеческая масса среди мешков, узлов и деревянных сундучков. И посреди каждого вагона, как железное на четырех лапах чудище, стояла, жаром пыша, приземистая печка. На мне тяжелый , сермяжный крестьянский зипун до колен и ватные стёганные брюки - память о концентрационном лагере. Женщины, молодежь, дети, - всё было сбито вместе в кучу, а стариков среди нас было немного, - стариков приняла суровая сибирская земля за годы ссылок и бедствий. Двадцать пять дней и ночей шел на Запад наш эшелон через бесконечную русскую равнину. По дороге воровали на станциях доски и бревна на топливо в печку, а еду выносили нам к вагону на остановках бабы-торговки, - яйца, молоко, блины-пироги, даже жареное мясо кусками: неистребимая, недодавленная, внеучётная "частная инициатива".
Поезд шел через города - Омск, Челябинск, Куйбышев. Поезд переходил реки: сперва Иртыш, потом по сызранскому мосту медленно-торжественно пересекли Волгу. Она в начале апреля ещё лежала в снегу и льде, и только в самой середине лед потемнел, а справа тянулся по реке длинный обоз саней. В Куйбышеве я впервые за долгие годы увидел вокзал по европейски: вечер, огни, в теплом коридоре парикмахерская с зеркалами и запахом одеколона, буфет первого класса с пальмами и музыкой/туда нас не пустили, и только запомнились мне люди в лохмотьях, которые толпились у входа и заглядывали за спину швейцара в зал - и второго класса буфет, для которого мы были достаточно прилично одеты, и там уселись пить "московскую" с комендантом эшелона. Поезд шел через города: Харьков и Конотоп, Гомель и Барановичи. На узловых станциях оставались подолгу, посылали Делегации к начальнику движения, и там на боковых путях, ныряя под вагонами, среди необозримых стад сгрудившихся составов натыкались на другие, такие же как, наш, эшелоны: со всех сторон, с Урала, из Ташкента, Красноярска, тянулись на польскую границу "западники", а среди них как последняя пена сбежавшей волны - евреи. Это была "репатриация" - по договору 1945 года. В те месяцы 350000 поляков вернулось из России, а из них почти половина были евреи. Наши вагоны были разукрашены еловыми ветвями и надписями о дружбе народов, но через неделю пути мы растеряли надписи, транспаранты и зеленые украшения. Нас, евреев, не обманывало слово "домой". Мы знали, что ничего не найдем в Польше, кроме могил и развалин, - и прежде, чем доехали, уже были сердцем далеко - за семью морями, где всё другое - и люди, и небо и память.
Поезд шел через реки. Минули Дон и Днепр, проходили дни, и повеяло ранней весной. Часами, вырвавшись из душного, скученного вагона, я простаивал на узкой открытой площадке, жадно вдыхая острый воздух, глядя, как мимо плыли луга, где прокатилась лавина немецкого нашествия... Стали встречать немецких пленных... Они работали вдоль путей на станциях и подходили просить хлеба. Женщина из нашего вагона осыпала их проклятиями. - "Мы не виноваты..." - И помня, что в массовой могиле под Пинском лежала моя замученная мать, - я дал . им хлеба, с чувством какого-то брезгливого ужаса... Я научился в России брать лагерный хлеб из рук тюремщиков и передавать его дальше с мыслью о несчастной человеческой мрази, которая вся в крови и беде, между своей и чужой смертью. И не больше я думал о вине и воздаянии в те недели, когда громыхали колеса на Запад, чем думает пьющий, запрокинув голову и заливаясь водой из жбана...
В те черные годы, на самом дне советской ямы, я не раз пробовал представить себе "поезд свободы", Который когда-нибудь перевезет меня через границу страшной страны... Тогда мне представлялось, что в минуты, когда мимо окна в коридоре проплывут последние километры перед границей/я представлял себе пульман.. полупустой.. как до войны/, лицо у меня окаменеет, и горло сожмется, и в самой глубине глаз, накипит, не скатываясь, слеза, теперь, стоя в зипуне на площадке товарного вагона, я ровно ни о чем не думал и ни о чем не вспоминал... как перед экзаменом, когда наука вся уже кончена и ничего не остаётся, как быть собой, какой ты есть. Нечего прибавить и нечего убавить... Я нёсся мерно и плавно, в такт громыхающих колес, навстречу будущему, как льется река навстречу морю - без волнения и зыби.
В Гомеле - одном из бывших еврейских центров Белоруссии - я пошёл в город. В черной апрельской грязи топтались прохожие, серое небо висело над унылыми развалинами, и наконец, я нашел, что искал. В боковой улочке я увидел лачугу, точно с полотна Шагала: крыша покосилась, кривые окошки, дверь на одной петле и перед ней старая еврейка в платке и мужских сапогах. Из какого Туркестана вернулась она на старое пепелище? Я подошел к ней, сказал, что "еду в Палестину".
Она встрепенулась.
- Да, я знаю... У меня в Тель-Авиве сестра есть...
- Хочешь, чтоб я передал ей привет? -
Она посмотрела на меня помутневшим и внезапно насторожившимся взглядом. Помолчала и сказала безразлично:
- Нет, не стоит. Мы советские. Я даже адреса её не знаю. Я понял, что она мне не доверяет и пожалел, что сказал ей о Палестине. Попрощался и пошел дальше. Я искал почту. Из каждого города, где стояли, я писал или телеграфировал о том, что еду. На углу обернулся: старуха застыла, как я её оставил, и пристально смотрела мне вслед. Я помахал ей рукой. Она не ответила, не шевельнулась. Так мы стояли, издали глядя в упор один на другого - и молчали.
Так и осталась в моей памяти эта фигура на фоне развалин и серого неба - как жена Лота, обращенная в столб, как вопросительный знак, как символ всех, кто молчит и ждет за советским рубежом. Молчит и ждет - по сей день.
И еще одно воспоминание - о последних часах перед отправкой эшелона из Славгорода.
Уже начало смеркаться, все устали в ожидании сигнала тронуться.
В нашем вагоне тяжелая дверь была полуотсунута... На наших глазах творилось что-то неладное. В углу вагона расположилась семья из трех женщин с двумя детьми. Посреди - молоденькая с грудным младенцем, и при ней, с темным и суровым лицом, бабушка. С другой стороны - молодая женщина, лет 26, с шестилетней девочкой. Их так вывезли пять лет тому назад - старуху с дочерью и невесткой Владей - женой сына. И понятно, за 5 лет обе нашли себе дружков - младшая по закону, по записи в "3агсе", а замужняя Владя - под недобрым оком свекрови, и без всякой записи. А девочка выросла, упрямая и дикая, и в шесть лет научила бабушка, что отец - не этот, отец, другой. Когда пришло время возвращаться на родину, Тани муж, белобрысый лейтенант, не задержал, сразу дал развод, - вольную дорогу из сибирских сугробов в широкий свет. И Владя со своим попрощалась... Как будто всё между ними было улажено - и вот теперь, в последние часы перед отъездом, уже после посадки в вагон, - сорвалось всё.
Сам не свой, исступленный, с дикими невидящими глазами, пришел Владин Николай, поднялся в вагон и улегся на месте Влади.
-Уйди, уйди! - Она заломила руки, вскочила, вышла на мороз, вернулась, заметалась... Но он не уходил, и в вагоне начало нарастать напряжение, как будто бомбу, готовую ежесекундно взорваться, положили на нару.
- Не бойся, не останусь я...
И мы уже знали наверно, что он Влади не отпустит. В эти последние часы, когда уже и говорить было не о чем, он без слов, одним своим присутствием, с каждым часом ломал сопротивление женщины, как ломают тонкое деревцо, нагибая, пока не хрястнет у самого корня...
Пришел польский комендант эшелона, опасливо, осторожно:
- Честью прошу, товарищ лейтенант, не имеете права здесь находиться.
Появились под дверью верные друзья, военная молодежь, отвели коменданта в сторону:
- Ты, милок, не волнуйся... без тебя уладим.
Николай поднялся, кивнул Владе, она вышла за ним... Мы видели на ее лице страх и потерянность. Она боялась мужа в Далекой Польше. Поезд не тронулся, а свекровь уже угрожала ей, шипела:
- Подожди, подожди, муж обо всем узнает...
Страшно было остаться - одной из всех! - это было изменой большей, чем измена нужу, - было гибелью души навек. Но я следил не за ней, не за Николаем, не за свекровью, которая, отвернувшись, казалось, вся была занята возней с младенцем - для меня главным персонажем этой драмы была маленькая худенькая шестилетняя девочка.
Она всё время сидела в капоре, тепло-укутанная, на узле... с крошечным, напряженным, всепонимающим личиком. Для нее, выросшей в Сибири, не знавшей ни другого языка, ни другой жизни, как эта славгородская, - комнатка с кухней и сенцами, где жили ссыльные польки, и собирались вечерами пить водку, расстегнув мундиры, молодые курсанты, - для, нее какая уж беда была бы оставаться? ... и однако я не помню, чтобы когда-нибудь я видел на детском лице такое выражение: ужаса и исступленного горя,.. она вся тряслась от отчаяния и ненависти... И когда мать подходила к ней поправить пальтецо, отбивалась и кричала не ей, а нам, окружающим:
- Она заберет меня, она заберет меня!-
Николай не обращал на нее никакого внимания. Девочка вдруг накинулась на него:
- Уходи отсюда! Уходи! Я не хочу тебя, не хочу, не хочу!
Тогда Владя схватила ее на руки, целуя и плача, и обе залились слезами. Это маленькое существо уже знало, что сопротивление бесполезно. Вся ее жизнь решалась в эту минуту... Мать забирала ее с собой, как свою собственность, и никогда она не увидит отца... Она исчезла из вагона, дала вывести себя послушно, как будто страшный сон оцепенил ее. Потом начали выносить из вагона вещи Влади. Николай и его друзья приготовили сани. И свекровь начала кричать и звать на помощь коменданта: в узлах Влади были общие вещи. В последнюю минуту прибежала Владя попрощаться и успокоить свекровь: на ней лица не было. Весь вагон отвернулся от нее, как от прокаженной... Я в эту минуту думал не о ней, не о страстях, которые отнимают у человека воля и разум, а потом, как выгоревший костер, оставляют одну кучу пепла. Я думал об этой маленькой девочке, которой распорядились, которая так и не дотянулась до отца и канула в славгородской угрюмой и нечеловеческой ночи, как камень, без следа и надежды, без возможности кому-нибудь вмешаться...
Могла уехать отсюда, из этого дна беспросветной нужды и дикости, -и осталась! И кто посмел ее вывести из вагона - родная мать! У меня было впечатление, точно эта несчастная кинулась в омут головой вниз - и не одна, а с ребенком, который чувствовал, что с ним делают что-то непоправимое... И я не мог опомниться, как будто на моих глазах совершили убийство... Да это и было убийство - так вырвать с корнем и порешить чужую судьбу, навеки осудить молодую жизнь на пребывание в гнусной атмосфере сталинского сибирского захолустья, в неправде, в отчуждении от мира свободы, в прогорклом холодном чаду, которым пропитаны все поры в быту этих людей, от детства до смерти... И всё во мне сжалось от негодования и жалости...
В течение семи долгих лет я жил в советском плену одной мыслью об освобождении, о возвращении в тот далекий мир, где люди не боятся друг друга,смело говорят вслух, что думают, сами выбирают себе свою дорогу, где жить и как жить, едят ненормированный хлеб... Надо коснуться смерти, чтобы знать, что такое жизнь, надо выпасть из Запада, чтобы знать, что такое Запад. В это самбе время многие добровольно возвращались в Россию или мечтали о том, чтобы их допустили быть гражданами этой страны. Судьба, незнание, личный расчет - не всё ли равно? Поезд шел на Запад, и неотступно стояла за моими плечами память о безвинно-погибших, втоптанных в землю, опозоренных, сосланных и просто обманутых, как дети, выведенных насильно за руку, укрытых от человеческого глаза и совета, барахтающихся, проданных и заживо похороненых людей.
|