К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть IV
Глава 31.  Максик

     Суммируем факты.
     Д-р Юлий Марголин, независимый журналист, человек здоровый и отец семьи, польский гражданин, с местом постоянного жительства в Палестине, ничего общего не имеющий с Советским Союзом и ничем пред ним не повинный, был в сентябре 1939 года захвачен Красной Армией на территории Польши, в момент, когда он возвращался, к себе домой, в Тель-Авив. Документы, паспорт, визы были у него в полном порядке. Что должно было произойти?
     Очевидно по проверке документов и выяснении, что данное лицо не является ни шпионом, ни вором, ни убийцей, следовало дать ему возможность продолжать дорогу к домашним пенатам. В этом случае данная книга не была бы написана, и д-р Юлий Марголин до конца своих дней оставался бы в приятном убеждении, что Советский Союз есть государство, идущее в авангарде революционной Демократии. Что произошло?
     Д-р Марголин был задержан на 9 месяцев, после чего арестован и по неправдоподобно-нелепому обвинению, в отсутствии у него легальных документов /как будто наличие польского паспорта у польского гражданина нарушает законы Сов.Союза/, - водворен на пять лет в исправительно - трудовой лагерь. Там след его заглох для мира. Через 2 с половиной года он был превращен в калеку, в жалкое и вечно-голодное существо, которого при встрече не узнали бы самые близкие люди. Ясно, что первое время д-р Марголин был поражен, был ошеломлен таким обращением. Ему казалось, что это ошибка или его личная неудача. Но в лагере у него открылись глаза, и он увидел, к ужасу своему, вокруг себя миллионы людей, советских и несоветских, которые находились точно в таком же положении. Он сделал удивительное открытие, от которого у него дух занялся: что это не ошибка, а с и с т е м а - особый способ управления государством, занимающим шестую часть света, и народом, который только таким путем возможно удержать в повиновении. Лагеря с исторической необходимостью возникают и системы принудительного труда, введенной в Советской России. Система же принудительного труда с логической необходимостью вытекает из коммунизма. Не может быть коммунизма во всенародном масштабе, который бы не опирался на жестокую центральную власть, осуществляющую хозяйственный план мерами крутого принуждения. Нет коммунизма без государственного планирования продукции. Нет планирования продукции без принуждения к труду. И нет принуждения к труду без лагерных санкций. Все это, очевидно, с согласия населения. Обеспечить это согласие - плевое дело для власти, которая безраздельно и монодольно господствует над потом, кровью и каждой укрытой мыслью последнего из своих подданных. Выборный аппарат опасен только слабым владыкам. Сильным он служит послушно, как собачка на задних лапках.
     Назначение лагерей - изолировать из советского общества все элементы, которые не входят гармонически - добровольно или "как бы" добровольно - в установленную для них свыше схему. Понятно, что человеческая жизнь при этом не имеет никакого значения. При водворении в лагеря возможны и даже неизбежны ошибки. "Лес рубят, щепки летят". Разве возможно при 10-ти или 15-миллионном лагерном населении уследить за каждой единичной несправедливостью? Но не в этом и дело. Советский гражданин, если он действительно лоялен, не должен возмущаться происходящей с ним лично, или с его ближним ошибкой. Он должен понять, что перевоспитание общества не может обойтись без таких, пусть даже массовых, ошибок, - и даже находясь в лагере невинно - он обязан работать добросовестно для государства в границах плана - ибо в э т о м, а не в его личных мечтаниях и желаниях состоит его объективное предназначение. И если он хочет быть лоялен до конца, то он не просто должен подавить в себе протест и личные чувства /что равняется скрытой контрреволюции/, а должен привести себя в гармоническое созвучание с системой. Он должен хотеть того самого, что хочет Политбюро, он должен не просто слушаться, а л ю б и т ь Партию, любить НКВД, любить лагерь, любить свою лагерную долю и лагерную смерть, на которой строится эта прекрасная, первая и единственная в мире пролетарская Демократия.
     Поняв это, д-р Марголин перестал удивляться, но не стал другом Советского строя. Теперь ему было ясно, что этот строй имел, со своей точки зрения, право послать его в лагеря, потому что в системе современного рабовладения каждый человек потенциально входит в великую семью трудящихся - все равно, поляк ли он, американец или китаец. Однако, американцев еще нельзя использовать для блага организованного коммунистического Универсума, так как они имеют защиту в виде консулатов и всего, что стоит за ними. С китайцами можно уже меньше церемониться. В советских лагерях много китайцев. Поляки же летом 1940 года и в последующие годы не имели никакой защиты и никакой силы, с которой бы стоило считаться. Поэтому их сажали в лагеря и ссылали без разбора и стеснения в каждом случае, когда этого требовал объединенный полицейскопроизводственный план. Отослать д-ра Марголина к жене и детям заграницу или даже просто входить в рассмотрение его частного случая было совершенно излишне, поскольку никто заграницей не поднимал шума из-за его судьбы, а на месте он мог принести некоторую пользу советскому государству в качестве землекопа, пильщика или грузчика.
     В предыдущих главах рассказана история первых 2,5 лет моего пребывания за кулисами советского строя. В качестве безнадежного актированного инвалида я надеялся, что меня отпустят на волю. Однако я ждал напрасно. Это было мое второе разочарование в лагере. В первый раз меня произвольно исключили из амнистии для польских граждан зимой I94I года. В 1943 году меня оставили в лагере несмотря на актировку. Отпустили многих "бытовиков", но все "подозрительные" в политическом отношении зэка были оставлены в лагере, несмотря на актировку. О второй половине моего лагерного заключения я расскажу как можно короче. Специфическая трудность моего рассказа в том, что я принужден выпустить многие события и подробности, многие имена людей, которые продолжают оставаться во власти советского правительства - чтобы не повредить им. Ряд существенных моментов выпадает из моего повествования. Советское лагерное царство - не только институция. Это - миллионы живых людей, миллионы маленьких существований в условиях, которых не может себе представить воображение европейца. Важно не только то, ч т о о них рассказывается, но и самый факт, что о них рассказывается, вопреки воле и решению советской диктатуры, которая их изолировала от мира. Каждый кто слышит эти два слова "советские лагеря", должен знать, что это - не только метод, не только знамя и символ режима. Это - нечто, переходящее границы политических споров, агитации и контр-агитации: л ю д и в н е в о л е.
     По сей день жив и здравствует в Советском Союзе д-р Макс Альбертович Розенберг - человек, с которым я жил 3 года на Круглице. Он отбывал там 10-тилетний cpoк. Взяли его в 1937 году, по статье 58-ой, за контрреволюцию. Макс Альбертович происходил из Перемышля в Галиции, из ортодоксальной еврейской семьи. Отец его был "хасид"; сын же не умел ни читать, ни писать по еврейски. В 1915 году, в первую мировую войну, царская армия взяла после долгой осады австрийскую крепость Перемышль, 120.000 пленных с генералом Кусманском. В числе пленных был и молодой австрийский студент медицины Макс Розенберг. Два года провел он в русском плену, в городе Шуя, Костромской губернии. Основной чертой Максика как тогда, так и впоследствии было любвеобильное сердце. Он влюбился в русскую девушку. В 1917 году произошла русская революция, а в 1918 он вернулся в Перемышль и отправился в Вену заканчивать свое медицинское образование. В 1921 году Максик кончил Венский Университет. К этому времени Перемышль был уже польским городом. Но Польша не понравилась молодому врачу, как полякам не понравился крупный еврейский нос Максика. Он не получил права практики, на каждом шагу ему делали трудности, - а в Шуе ждала любимая девушка. Максик не долго думал и в 1922 году перешел границу.
     Времена тогда были романтические, порядку мало, и факт перехода границы припомнили Максику только спустя 15 лет. 15 лет Макс Альбертович с полным удовольствием прожил в Советском Союзе. Из него вышел прекрасный хирург и солидный законопослушный гражданин. Макс Альбертович всегда подчеркивал, что ему очень хорошо жилось до ареста, и он ничего лучше не желает, как вернуться к той же поре своей жизни, когда он был свободным советским гражданином. Он не раскаивался в том, что перешел советскую границу, как раскаивались многие другие. В Сов. Союзе прошла вся его жизнь. Он не представлял себе, что может когда-нибудь вернуться в Европу, и никакого места не занимала она в его сердце. Он был советский русский врач. По-русски говорил он чисто и свободно, и только некоторые особенности выдавали его западное происхождение: вместо "нет" он иногда, забывшись, выговаривал "нэт", и вместо "с вами" - "з вами". Первая черта - немецкая, а вторая - польская, и надо было знать биографию Макса Альбертовича, чтобы понять их. Потом я сделал открытие, что Макс Альбертович читает по-польски, но не любит и не ценит этого языка. Зато другие европейские языки Максик не просто любил: они были его увлечением, его коньком.
     Макс Альбертович был человеком прекрасного характера, ровно-невозмутимого и полного спокойной приязни к людям. Один из лучших людей, каких я встречал в своей жизни. И то, что он - при своей искреннейшей, настоящей лояльности к советской власти - сидел в лагере и не имел права выйти к больному в поселок иначе, как под конвоем стрелка с винтов.кой наперевес - было одной из советских нелепостей, которая никого в лагере не удивляла, кроме него самого. -Он был не оскорблен, а именно безмерно удивлен непонятностью происшедшего. Надо было видеть выражение озадаченного недоумения, когда он передавал - действительно гротескную - историю своего "следствия и суда". В 1937 году были изолированы все прибывшие из-за границы, в том числе и Максик. Не помогли 15 лет безупречной работы. Так как Максик был действительным и искренним патриотом советской родины, которого отпугнуло бы малейшее резкое слово по адресу власти, то я забавлялся тем, что "объяснял" ему глубокий смысл его заключения в лагерь, и показывал, что он, как советский патриот, должен принять и одобрить свое нахождение в лагере. Но Максик не был диалектиком, я чувствовал, что ему в глубине души все-таки что-то непонятно. Ни понять, ни оправдать своего несчастья он не мог. Но он с ним примирился. В этом помогли ему добродушие, кротость и неистощимая жизненность этого человека.
     В 1943 году было ему 54 года. Он был сутуловат, с энергичным лицом моряка, на котором выдавались ясные глаза, живые и молодые, под светлыми бровями. Ходил он в коротком собственном полушубке и суконном картузе, подавшись корпусом вперед, и быстро-быстро, точно боялся опоздать В разговоре прислушивался к собеседнику, как будто вбирал в себя, что ему говорят, а потом отзывался очень решительно, обдавая собеседника своим убеждением и настойчивостью. Это была манера врача, который внушает своим бестолковым и непонимающим пациентам, как они должны принимать лекарство. При всем том Максик был человек мягкий, человек лиричный. Никогда я не слышал, чтобы он поднял голос, крикнул, ругнул человека. Под его ведением находились первый, хирургический, стационар, кроватей на 50, и амбулатория, но тут и там он передал административную сторону более энергичным помощникам и ограничивался одним лечением. - Больные относились к нему с тем особым почтением, смешанным с опаской, которое всегда вызывает у людей простых /впрочем, и не только простых/ хирург, оператор, человек режущий тело. Чем спокойнее и мирнее был Максик в белом халате, с твердым бритым подбородком, большим плебейским ртом, солидным массивным носом и прозрачным взглядом из-под белесых бровей, тем фантастичнее казалась его профессия: взломщик животов, пильщик по человеческой кости. Максик трепанировал черепа, ампутировал конечности, сшивал кишки, накладывал швы, орудовал ножом.
     Такое искусство даже в самом последнем бандите не может не вызвать уважения. Когда он выходил из коридора на середину палаты и, заложив руки за спину, становился слушать под столбом, где висел рупор радио -больные снижали голоса, и в палате наступала относительная тишина.
     Хирургический стационар был последний в первой линии бараков сан-городка, в самом углу лагерного четырехугольника. Идя по узким мосткам вдоль запретной зоны, надо было миновать "ЧОС", два рабочих барака, один госпитальный, и еще завернуть за угол. Низенькая дверь отворялась в крошечные сенцы. Оттуда прямо входили в палату, направо - в "раздаточную" или "кухню", налево - в резиденцию Максика. В комнате его, размером 3 метра на 1,5 помещалась побеленная низенькая печурка -плита, против нее - железная кровать. Под окошком с желтой ситцевой занавесочкой стоял деревянный шкафчик-стол, сбоку - полочка книг. Над дверью - еще полочка. Под кроватью - чемодан с бельем. Два табурета. В дверь были вбиты гвозди, на которых висел полушубок, халат и другие вещи врача.
     Нормально в таких каморках врачи и лекпомы помещались по два. Но каморка Макса была так мала, что там не было места двоим, и ему позволили проживать там одному. Это в лагере - исключительная роскошь. Но Максик был ценим начальством, как выдающийся врач. Он зарабатывал также и у вольных. Конечно, это было очень относительное благополучие, но все же в шкафчике под окошком были заперты вещи, которых не было в общем бараке: несколько картофелин, морковок, луковиц, иногда стакан топленого жира, иногда лишний кусок хлеба. Казенное питание полагалось врачу "по 2-му котлу", но больничная кухня помещалась на Круглице отдельно от общей, и поварихи там, конечно, не соблюдали нормы, накладывая в котелки врачам и лекпомам. Никто из медперсонала не голодая, хотя больничного питания в это время уже не хватало, чтобы накормить досыта больных.
     Б комнате Макса Альбертовича были предметы роскоши: стоячая лампа на столе, лагерной конструкции, а на ней абажур из ситца, сшитый женской рукой. И громкоговоритель радио - не казенный, а свой собственный. Не раз КВЧ пробовала забрать его у врача, когда не хватало в другом месте, но Макс Альбертович всегда доказывал, что это его личная собственность, и ему оставляли. Самую поразительную особенность жилища Максика составляли картины. Вся стена над постелью высоко до потолка была завешана картинками небольшого размера, акварелями и масляными красками. Это была работа лагерного художника - финна Котро, высокого и угрюмого человека, которого Максик , из любви к искусству, устроил санитаром в свой стационар. Котро плохо говорил по-русски и еще хуже рисовал. Но Максик был доволен его живописью. - "Как вам нравится?" - спрашивал он с видом мецената и любовался новой работой Котро: светло-голубым северным пейзажем или натюрмортом из пунцовых роз. Удовольствие, которое доставляли Максику эти виды, было так очевидно, что у меня не хватало духу подвергать их критике. Это была ужасная мазня. Однако, на побеленной стене над железной кроватью заключенного эти цветные пятна что-то значили, и они удовлетворяли эстетическую потребность Максика. И трогательно было то, что он вообще имел такую потребность, имел уважение к искусству, даже в виде произведений Котро. Уже умер санитар и живописец Котро, который когда-то учил меня в лагере по-фински, и Максика давно нет в Круглице. Но вещи переживают людей, и "коллекция Котро", наверно, еще сохраняется в стационаре заключенными, в жалкой и серой жизни которых каждая цветная открытка, каждый след внелагерного быта означает напоминание о чем-то непохожем на их жизнь,о чем-то прекрасном и волшебном.
     В этой комнате я провел много часов в беседе с хозяином, и даже имел право заходить туда в его отсутствие. Сюда я спасался из общего барака, здесь я чувствовал себя человеком. Когда в 5 часов, во время поверки, стучали в дверь, Макс Альбертович отвечал "двое", и все знали, что второй за дверью, это я. У нас была с Максиком общая страсть: лингвистика. Свободное время он проводил за столиком, за чтением французских и английских книг. Для лагерника это изысканная, аристократическая пассия. Максик упорно, усидчиво и настойчиво изучал эти языки, по-французски читал порядочно, но английский давался ему трудно. Всеми возможными путями он раздобывал книги, попадавшие в Круглицкую глушь; ни одна поездка вольного жителя Круглицы по служебному делу в Москву не обходилась, чтоб не привезли ему какого-нибудь учебника. Таким образом, за 6 лет в лагере он собрал с дюжину книг. В 1944 году он приобрел клад: тогда привезли в Ерцево из Архангельска двух английских матросов, которые по пьяному делу набезобразничали в порту. Пребывание англичан в лагере не продолжалось долго. Не знали, что с ними делать: поселили их отдельно, дали им "блатную" работу на мельнице при помоле муки и через две недели освободили. Сам прокурор приехал из Архангельска уладить это "недоразумение". Уезжая, англичане оставили клад: с полдюжины дешевых криминальных повестей по английски. Максик их купил со вторых рук по 50 рублей за книжку. Все эти книжка мы прочитали вместе. Я преподавал Максику английский, или, вернее, учился вместе с ним. Несмотря на то, что я позже него начал изучать язык, я легче разбирался в тексте. Скоро Максик привык читать со мной вместе каждый вечер насколько страниц по-английски. Для него это была единственная оказия найти учителя, а для меня - ученика. В течение полутора лет в Круглице я каждый вечер приходил к нему под окошко, стучал, и он сам отворял мне запертую дверь стационара. Книга, по которой мы учились языку, где каждое слово было нами прожевано и обсуждено - была повесть Синклера Льюиса "Elmer Gantry"
     Я трижды перечитал ее в лагере, и уверен, что Синклер Льюис никогда не имел более благодарных и верных читателей, чем мы с Максиком. Зимой в этой каморке было тепло по вечерам. Макс Альбертович сам топил печурку часов в 9, по возвращении с приема в амбулатории. Входя, я прежде всего косился на плиту, где стояла для меня мисочка больничного супа. Это был мой гонорар. Больничный суп считался лучше общего: он был "на масле". Иногда Максик сберегал для меня "на добавку" еще что-нибудь: кусочек соленой рыбы или ломтик хлеба. Если ничего не было, он извинялся, но я был доволен уже тем, что нахожусь в тепле, чистоте, при лампе и за книгой. Эта регулярная мисочка супа в течение полутора лет, этот уголок в лагере, где я чувствовал себя человеком, конечно, были для меня великой помощью и помогли мне сохранить жизнь в 43-44- году.
     Темы наших разговоров были неисчерпаемы. Я ему рассказывал о западной литературе то,чего он не знал, или о кино, называл имена писателей и режиссеров. Максик записывал такие фамилии, как Роже Мартэн дю Гара, автора "Семьи Тибо", или неизвестного в России Ренэ Клера. Он трогательно любил всё то, от чего был отрезан в лагере: хорошие книги, хорошую музыку, хорошее кино. Ни одной кино-картины он не пропустив в лагере, и видя, с каким увлечением он реагирует на всё, что читает или видит, я от всей души желал ему когда-нибудь быть в настоящем кино и читать наилучшие книги мира. Макс был ценитель: он умел испытывать искреннейшее наслаждение от книг и искусства, и именно этот человек был осужден на жалкие суррогаты всю жизнь - в лагере и в глухой советской провинции, самой безотрадной в мире.
     Он был прекрасный рассказчик. В один вечер мы с ним вспоминали немецкие фильмы начала 20-х годов - время его и моего студенчества:
     Henny Porten и Lil Dagover, Ольгу Чехову и Ксению Десни. В другой вечер он рассказывал о своих путешествиях по Сов. Союзу. Максик плавал на ледоколе "Сибиряков" и 2 года служил на Шпицбергене. Целую книгу можно было бы составить из этих рассказов. Один раз был о нем репортаж в "Вечерней Москве": это было во время его пребывания на Шпицбергене, где на концессионных началах разрабатывают в 2-х пунктах угольные рудники и живут своей замкнутой жизнью, почти не соприкасаясь с норвежцами, хозяевами острова. Так случилось, что его вызвали в бурную ночь через залив на норвежскую сторону, к молодому коллеге-врачу, который боялся без помощи старшего товарища производить какую-то сложную операцию. Не было времени объезжать залив по берегу, и Макс Альбертович смело переправился в шторм и непогоду через залив на лодке. Это был подвиг. Он был принят с почетом в пятикомнатной европейской квартире норвежского врача, сделал операцию и на утро уехал, отказавшись принять гонорар. Обратно его доставили в санях вдоль залива, и на прощанье норвежцы дали ему на дорогу меховые рукавицы - они остались у Макса Альбертовича на память о "поездке в Норвегию". Отчет о ночной переправе через, бурный залив и фотография Макса попала тогда в "Вечернюю Москву". Подобные рассказы и радио часто отвлекали нас от английского чтения. Радио-новости подвергались, конечно, подробному анализу. Это уже было моей специальностью. Я был, "профессиональный радио-комментатор". Максик был стопроцентным и горячим советским патриотом. Он естественно и натурально мыслил в категориях советского мышления - в результате 20-летней привычки.
     С гордостью и волнением принимал он известия о советских победах, а если приходила какая-либо радио-сенсация в мое отсутствие, а я в это время лежал в его стационаре,- то он бежал к моей койке передать новость и выслушать мое мнение. Конечно, мы оба всей душой и сердцем были с Красной Армией, но иногда меня поражал этот энтузиазм человека, осужденного на 10 лет по политической статье. Я радовался поражению Гитлера, а он - сверх того еще - славе советского оружия. Но этого "нюанса" я ему не выявлял, и мы оба радовались вместе, не заглядывая в далекое будущее.
     Давно прервался у него контакт с семьей. Жена ему писала раз в год, а дочь - и вовсе не писала. Дочь Макса Альбертовича унаследовала его лингвистические наклонности и кончила Институт Иностранных Языков. Он вспоминал о семье с оттенком резигнации и горечи, как и о всех тех, с кем встречался в жизни, и кто его больше не помнил, - о людях, которым спас жизнь в лагере и которые обещали ему благодарность до гроба, и забыли, едва выйдя на свободу. - Макс был абсолютно уверен,что и я забуду его, как только наши пути разойдутся, и только посмеивался, когда я его уверял, что у меня хорошая память. Это не значит, что он был мизантропом. Совсем нет. Но он знал жизнь и имел свой опыт.
     Этот человек завоевал мое сердце одной особенностью. Надо принести повинную: я безбожно обкрадывал Максика. Дело происходит в подземном царстве, между зэ-ка. Там свои обычаи и свои масштабы поведения. Будучи актированным инвалидом, я продолжал варварски голодать, и мысль о пище никогда не покидала меня. Максик меня поддерживал кое-чем. Но мне было мало. Оставаясь один в его комнатке, я открывал шкафчик, и если находил несколько луковиц или картошек, брал себе одну, если находил мисочку с кашей, съедал 2-3 ложки. Судить об этом могут только люди, просидевшие несколько лет в советском лагере. Конечно, Макс Альбертович скоро заметил, что меня небезопасно оставлять одного... Он начал запирать на ключ шкафчик с едой, но это не помогло. На четвертом году заключения я уже умел находить дорогу внутрь запертых шкафчиков... Однажды я обнаружил на полочке зашитый мешочек с сухарями. Этот мешочек дала Максу на хранение заключенная старушка, работавшая в стационаре, Но я этого не знал и думал, что Максик раздобыл сухари где-нибудь от пациента на воле. Там было кило два сухарей. В этот мешочек я вломился, надрезал по шву, вынул сухарик, через день второй, потом третий... Через несколько дней старушка пришла за своим сокровищем и подняла крик... В комнату Максика имели доступ считанные люди... Мы были оба чрезвычайно сконфужены... Максик смотрел на меня с немым укором. Но даже и тогда он не сказал мне ничего. Все было ясно без слов. Никогда - ни тогда, ни впоследствии - он не сказал мне ни одного грубого слова, не упомянул даже намеком, не пристыдил, не закрыл предо мной своей двери и не отказал мне в своем уважении, которое так было мне нужно в то горькое время унижения и упадка. В этом была уже душевная красота. Человек этот показал себя по отношению ко мне - совершенным джентльменом.
     Одиночества Максик не переносил. Тут я подхожу к щекотливому пункту. Можно ли касаться интимной жизни человека, который жив и является твоим современником? Однако между нами и этим человекам воздвигнута непроницаемая преграда, опущен железным занавес величайшей деспотии мира. Эта книга никогда не попадет в его руки, ни в руки его окружающих, пока существует сталинизм. Он - как бы житель другой планеты. Говоря о нем, МЫ не нарушаем законов общежития, потому - что Н Е Т моста и нет больше связи между ним и нами. Нескромно читать чужие письма и заглядывать в чужую жизнь. Но для нас жизнь д-ра Макса Розенберга в подземном царстве, случайным свидетелем которой оказался гость из дневного мира, не есть обыкновенная частная жизнь! Он нам не ровня. Он - советский заключенный, от которого отвернулся мир, и судьба которого интересует нас, как жуткое предзнаменование и пример. Как же проходит жизнь этих людей в условиях, которые, правда, не имеют прецедента в мировой истории, но как живая угроза нависли над жизнью Европы?
     Я уже сказал, что основной чертой Максика было любвеобильное сердце. Этот деликатный, солидный и немолодой человек не мог обойтись без женщины, физически и душевно он в этом нуждался, а социальное положение врача давало ему самые большие возможности в лагере. Сколько я его помню, Максик всегда был запутан в романтическую "историю". И самое прозвище "Максик", интимно-ласковое, пошло из женских уст. Но поэзии в этом было мало. Он мне высказал свой взгляд на женщин - взгляд старого холостяка: каждая норовит беспощадно использовать, требует вещей, еды, Освобождения от работы - к этому всё сводится. Каждая думает только о личной выгоде, и надо с первого же дня занять твердую позицию и не давать себя эксплуатировать. Меня поразила горечь и ожесточение в его тоне, и я понял, что это не цинизм, а лишь осадок лагерного опыта, а в действительности Максик глубоко нуждается в настоящей женской привязанности, в тепле и ласке, которых он был лишен столько лет.
     Верно, что женщины в лагере, в общем, гораздо бесцеремоннее и "прозаичнее" мужчин. Они не забавляются в "чувства", а зарабатывают. Объяснить это надо не только советским развенчанием половых отношений, но и всем строем лагерной жизни, где мужчины-заключенные так .... далеки от идеала и так окарикатурены каждый по своему, трудно любить раба. Любовь женщины в лагере всегда имеет примесь самоиронии и жестокого отсутствия иллюзий. Но Максику после многих встреч и разочарований улыбнулось счастье.
     Простая и хорошая русская женщина полюбила его - одно из тех тихих и безропотных созданий, которые созданы, чтобы привязываться и умеют быть верны всю жизнь. Я очень хорошо ее помню: круглое русское лицо не красивое, а приятное, очень спокойная, очень тихая, с кроткой улыбкой. Она не только ничего не просила у Макса Альбертовича, но еще сама ему носила с сельхоза, где работала, картошку, убирала комнату, обшила его, привела всё в порядок, как только женщина умеет. : И держалась с достоинством, без навязчивости, неслышно приходила и уходила, а Макс в ней души не чаял. Он не только при ней, но и в одном ожидании ее прихода весь светлел.
     Когда часов в 9 раздавался ее осторожный стук под окном, я сразу уходил - через дверь в коридоре, чтобы не встретиться с нею. Ей было лет 25, т.е. она была вдвое моложе его - миловидная, русая, в чистом платочке и с большими глазами, которые уже много видели в жизни. Один раз придя к Максику днем, она застала в его пустой комнате женщину. Эта была та, с которой Макс дружил до нее. Теперь она находилась на другом лагпункте и случайно попала в Круглицу на день-два "по наряду". Она, понятно, навестила Максика. Обе женщины разговаривали между собой без следа стеснения или ревности. В лагере нет семейной жизни и семейных уз, всё там сковано, и только любовь свободна. Но эта любовь, как былинка под колесом, в каждое мгновение может быть смята и раздавлена.
     Счастье Максика кончилось, когда его подругу перевели по этапу на другой лагпункт. В тот вечер, когда он узнал, что ее завтра отправят из Круглицы, он был потрясен и убит горем. Он слишком поздно узнал об этом, когда уже ничего нельзя было поправить. В тот вечер мы уже не занимались с ним, и до глубокой ночи они просидели вместе в маленькой комнатке. Макс Альбертович, как нянька, снаряжал ее в дорогу, добывал всё необходимое, а она сидела заплаканная и повторяла: "ничего не надо, ничего не надо"...
     Через некоторое время Максик устроил так, что ее вызвали обратно в Круглицу. Но потом пришла настоящая разлука: она кончила свой срок. У нее был маленький срок, три или пять лет, и ей разрешили поселиться в Центральной России, в Тамбовской области. Уезжая, она обещала Максику ждать его хоть годы, слать посылки и книги, была счастлива, что теперь сможет "с воли" заботиться о нем. Много писем отправил Максик в Тамбовскую область. А от нее пришло с дороги два письма, полных заботы и ласки - два очень хороших письма. Потом наступило молчание,
     Что там произошло - неизвестно. Письма с дороги дышали такой преданностью, таким горячим нетерпением поскорее добраться до места, и оттуда уже дать знать обо всем, и сделать всё - даже английские книги раздобыть для Макса. И вдруг - ничего. Две недели, месяц. Три месяца. В одном мы были уверены - что она не забыла Максика. Может быть, она заболела, не получила писем Максика, а ему не передали ее писем. Что сталось с обещанной посылкой, с памятью, с нежностью, с твердым решением никогда не расходиться в жизни?
     Год прошел, и мы перестали даже вспоминать о ней. Непонятно? Это не была единственная непонятность в жизни Максика. Всё кругом было непонятно. По жизни ходили чужие. Ничего нельзя было предвидеть, рассчитать заранее. Всё переиначивалось, переставлялось, бесцеремонно опрокидывалось чужой рукой. Человек не мог знать, что ждет его за ближайшим поворотом дороги. Почему, в самом деле, эти двое людей не могли быть вместе и не могли даже больше знать друг о друге? А почему умирали на севере - люди Юга, а на Юге, в лагерях Караганды - люди" Севера? Почему погибали в заточении и разлуке люди, необходимые не только друг другу, но и обществу, которое готово было окружить их любовью? Почему перо было вырвано из руки писателя, и остановлена мысль ученого и философа? Почему в лагерь, где находится Максик, ныне нельзя послать книг, которые так нужны ему и другим? - Почему спустя 30 лет после революции человеческая жизнь в этой стране похожа на сад, куда каждую минуту может ворваться железная борона, проехать по грядкам, с корнем вырвать цветы и не оставить места для нового сева? - В развороченную землю сеют ненависть и ложь. Десятки миллионов сгоняют за колючую проволоку, и там, где могла бы развиваться свободная жизнь, возникает лагерь, место каторжного принуждения и холодного отчаяния.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе