К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть I
Глава 2. В кольце

     В сентябре 1939 года половина польского государства была занята Красной Армией.
     Польские войска не оказали сопротивления, не были в состоянии и не хотели бороться. В случайных стычках было несколько сот убитых и 2000 раненых. Это и была та "совместно пролитая кровь", которая, согласно телеграмме Сталина Гитлеру, должна была стать фундаментом советско-нацистской дружбы. Население встретило Красную Армию как ангела-избавителя. Не только евреи - и поляки, и украинцы, и белорусы открыли свои сердца Советскому Союзу. Вступление советских войск было понято всеми не как заранее договоренный и циничный раздел Польши, а как неожиданно выросшая на пути гитлеровцев преграда: "досюда - и ни шагу дальше". С восторгом передавалось, что немецкие дивизии отходят перед Красной Армией. В городе Ровно воевода распорядился построить триумфальную арку и велел делегациям от населения приветствовать вступающие войска. Польская полиция Ровно в белых перчатках и с букетами цветов встречала Красную Армию. Известие о том, что советские войска приближаются к Висле, вызвало взрыв энтузиазма в осажденной Варшаве: выручка идет. Никогда в истории 2-х народов, никогда в истории этих земель не было более благоприятного момента, чтобы покончить все старые счеты, ликвидировать вековые распри, восторженным признанием и благодарностью привязать к себе поляков и неполяков - и начать новую эру. Всех нас можно было тогда купить за недорогую цену.
     В эти дни миллионы отчаявшихся людей уходили от немецкого нашествия. Немецкий разбой и национальное крушение оставили только один выход - на Восток. Поляки шли - к братскому славянскому соседу. Евреи - под защиту великой Республики Свободы. Социалисты и демократы - к стране Революции.
     В эти дни в одном из пансионатов Отвоцка (под Варшавой) случайно застрял мой приятель, домовладелец и гласный города Пинска, человек мирный и буржуазный. Немецкий лейтенант вошел в залу пансионата, увидел еврейские лица, дрогнул, сказал: "Ужас, сколько евреев!" - и вышел. Вечером их стали переписывать. Когда очередь дошла до пинского домовладельца, его осенило. Он гордо выпятил грудь и сказал: "Я русский коммунист!" Немецкий лейтенант посмотрел молча, ничего не сказал. Но на следующий день ему позволили выехать. В пути ему не повезло, он попал в лагерь и просидел там в открытом поле с толпой беженцев несколько дней, пока немцы не выгнали всех на дорогу и не погнали на русскую границу. Конные с нагайками гнали пешую толпу бегом 15 километров. Та минута, когда перед моим приятелем выросла фигура русского часового, была переломом в его жизни. Он добежал до него, залитый слезами, обнял и стал целовать лицо, штык, мундир. Красноармеец усмехнулся и сказал: "Спокойней, братишка, спокойней - теперь уж лучше будет!"
     Все верили, что лучше будет. В моем родном городе Пинске, месяцем позже, я мог убедиться, что мой домовладелец не был исключением. Еврейская молодежь демонстрировала на улицах Пинска с портретами Сталина и... Пушкина. Мало кто из этой несчастной молодежи понимал, что по ту сторону Буга половина польского еврейства расплачивается головами за их торжество.
     Отрезвление наступило не сразу. Мы нашли во Львове великое столпотворение. Еще были свежи разрушения, стены домов покрыты траурными объявлениями о погибших. В центре города нельзя было протолкаться. Неслись грузовики с русскими солдатами, маршировали роты, кричали мегафоны походных радиоустановок, переполнены были кафе и рестораны необычной толпой. Миллион беженцев и военных. Золотые листья усеяли осенний бульвар Легионов, где спешно воздвигали эстрады, колонны с лозунгами, монументы из дерева и фанеры, крашеные под мрамор. Эта имитация мрамора была своего рода символом. Издали - торжественный обелиск, вблизи - наскоро сколоченные доски с аляповатой росписью. Деревянные декорации выглядели довольно жалко на фоне бронзы и барокко старого польского города, но рядом были танки и броневики - настоящая сталь.
     Львов помнил еще первую русскую оккупацию 1914 года. Тогда царская армия привезла с собой обозы с мукой. На этот раз муки не привезли. Зато на Марьяцкой площади у стоп памятника Мицкевичу лежали свежие цветы. Зато были еврейские передачи по радио. Еще никого не трогали. Регистрировали беженцев и офицеров польской армии. Но как только стал ясен смысл прихода советской власти - захват, толпы поляков стали уходить на немецкую сторону. Львов в октябре - бивак, зрелище суматохи и смятения. Иностранные консулаты штурмуются толпой накануне их закрытия. Встревоженные иностранцы домогаются выезда. Ежедневно прибывают партии беженцев с запада, многие прошли по 600 километров пешком. Всюду объявления о пропавших детях, о разбитых семьях. Евреи из Вены и Силезии рассказывают ужасы о том, как их вывозили и перегоняли через советскую границу. На перекрестках улиц громкоговорители рычат военные сообщения о немецких успехах. Неземная мелодия Шопена, в гротескном усилении, как взбесившийся бык, врезается в уличную давку. Шопен на улице громче автомобильных гудков. Продают "Червоный Штандар", "Правду", "Известия", учебники русского языка. И всюду портреты вождей, рекламы советских фильмов.
     Войны уже не было, но был переворот: политический, социальный, бытовой, осуществляемый не изнутри, а извне, по плану и приказу Москвы. Освобождение от немцев превращалось в завоевание. Фронта не было, но город выглядел, как в прифронтовой полосе. Выросли гигантские очереди, где в осенней слякоти сотни людей стояли за хлебом, за водкой, за горстью конфет. Выросли бесчисленные ресторанчики, закусочные, где беженцы обслуживали беженцев, подозрительные притончики, полные спекулянтов или "бывших людей", где вполголоса велись разговоры о возможности прорваться в Венгрию, уйти в Румынию. Но мы уже были в кольце. Национализация фабрик, банков, раздел земли, выставки, на которых показывали фотографии огромных советских городов и чудес техники, а рядом - жуткое разорение в городах и невозможность всем найти работу. Советская власть объявила набор желающих ехать на работу в глубь России: бесплатный проезд, 100 рублей на дорогу. И эшелоны стали отходить из Львова в Донецкий бассейн. Одновременно мы были изолированы, границы закрыты - кроме той, внутренней, через которую шел самочинный, полулегальный поток беженцев из немецкой Польши в советскую и обратно. Была в особенности закрыта граница с Советским Союзом. Проезд в обе стороны был невозможен без особых разрешений, которые не выдавались частным лицам.
     Первое, что я сделал по приезде в Львов, - это пошел в комендатуру на Валовой улице и просил о пропуске через румынскую границу. Дело, по-видимому, было простое. Я жил постоянно в Тель-Авиве, имел там квартиру, семью, приехал оттуда в мае, война захватила меня на пути домой. Визы, заграничный паспорт - все было в порядке. Велели мне прийти через неделю. Через неделю велели явиться еще через две недели. Каждый раз я заставал в комендатуре новых людей, которые не имели понятия, что мне нужно. Палестина, сертификат, виза - были для них непонятными словами, а документы на польском языке - недоступны.
     Наконец мне объявили, что вопросы выезда за границу решит гражданская власть после плебисцита.
     Этот плебисцит - о присоединении Западной Украины и Белоруссии к Советскому Союзу - останется в моей памяти как образец выборной комедии. Результат ее был предрешен заранее, как результат всяких выборов, организуемых военной властью при полной поддержке административного аппарата (или административным аппаратом при полной поддержке военной силы), при исключении оппозиции и отсутствии независимого общественного контроля. В день плебисцита я ушел из дому и вернулся домой только в 11 часов вечера. Моим твердым решением было не участвовать в плебисците. Вернувшись, я узнал, что за мной дважды приходил милиционер - "почему не голосует?" - и обещал прийти в третий раз. Делать нечего, я пошел в выборный участок. Там я потребовал, чтобы мое имя было вычеркнуто из списка выборщиков. Я объяснил, что нахожусь во Львове проездом, проживаю за границей и не считаю себя вправе решать вопрос о государственной принадлежности Западной Украины. Но это не помогло. "Можете голосовать, - сказали мне, - мы ничего не имеем против". Я категорически отказался, и мне сказали, что меня никто не заставляет и я тогда буду отмечен как уклонившийся от голосования. Я пошел к начальнику выборного участка. Это был советский командир, и я ему показал удостоверение личности, выданное мне полицией города Тель-Авива в апреле того же года. Это удостоверение не заменяло паспорта, но английский текст произвел впечатление на командира. Он позвонил в Центральную Выборную Комиссию и сообщил, что в списках выборщиков имеется англичанин, не желающий голосовать. "Вычеркните англичанина!" - сказали ему, и я ушел с победой. Прочие, невычеркнутые, голосовали как полагается - и советская власть по всей законной демократической форме вошла во владение Западной Украиной и Белоруссией.
     Залы ресторана "Бристоль", где днем обедали при электричестве, в шумной и разноязычной толпе, среди драпировок и плюша, среди звона посуды и запахов жареного, где старые кельнера с грустью смотрели на упадок бывшей польской ресторации 1 класса, а молодые огрызались на гостей и делали им замечания, были местом наших встреч с советскими командирами. Это были люди негордые и общительные (до известной черты) и на наши вопросы: "Как это возможно, что Советский Союз заключил договор с фашистами?" - отвечали нам всегда, что это "политика", а война с фашистами будет непременно. Попадались среди них евреи, и эти в свою очередь нас расспрашивали, как жилось у поляков и что такое делается в Палестине. Расспрашивали с полным сочувствием людей, которые "могут понимать", хотя это и не касается их прямо.
     Иначе вел себя солидный подполковник, занимавший комнату в квартире моих друзей. Вечером он появлялся в кабинете, слушал со всеми вместе радиопередачу из Москвы, а когда доходило до заграничных радиопередач - подымался и исчезал. Тем, что говорит заграница, он принципиально не интересовался, считая, очевидно, такое любопытство недопустимым для советского человека. Через короткое время квартира и весь дом были реквизированы властями, и мои друзья были выселены в квартиру поскромнее и поменьше.
     Была мокрая ненастная осень, а вопрос моего выезда не подвигался. Почему прервался контакт с нашими семьями за границей? Я представлял себе страх моих близких, которые с начала войны не получали от меня известий. Почему нельзя ехать домой? Зачем это сидение в постылом и чужом городе? И как долго можно сидеть на чемоданах, без денег и заработка? Мысль поступить на советскую службу просто не приходила мне в голову. Надо уезжать, а не "устраиваться". Я чувствовал себя, как шофер автомобиля, который задержан на полном ходу перед заставой: мотор гудит, но шлагбаум все не открывают... Наступает минута, когда надо выключить мотор, выйти и сесть на дороге... Как долго еще?..
     Я весь был полон инерции движения, мыслей о доме и нетерпеливого ожидания. Того, что меня просто-напросто не пустят домой, я не мог себе представить. Если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я бы рассмеялся как шутке. Я мыслил категориями европейского права, стоя на пороге джунглей. Мои друзья, с которыми я приехал из Лодзи, не имели моего палестинского сертификата и визы. Поэтому они в конце октября решили ехать в Вильну, которая как раз в те дни передавалась Красной Армией Литве. Это им удалось, и в конце концов они получили возможность из Литвы выехать в Европу. Один из них добрался до Нью-Йорка, другой - до Бразилии, третий - до Австралии. Попал и я в Палестину, но дорога моя продолжалась... семь лет.
     В то время, еще сытый и в условиях сравнительно нормального быта, я испытал самое острое чувство одиночества, оторванности и нелепости своего положения. Наступил момент, когда пребывание во Львове стало невыносимо. На второй день после плебисцита я погрузился в поезд и уехал в Пинск - город моего детства, город, который не в первый раз среди моих странствий служил мне станцией отдыха и убежищем от бед.
     Город моей матери! Но прежде пересадка в Ровно, пересадка в Лунинце. В Ровно кончилась Украина с белым хлебом и сахаром. Отсюда на север беднее становится ландшафт - белорусские туманы, озера, унылые равнины, мокрые перелески, глухие станции со штабелями дров. В Ровно на вокзале поразило меня неправдоподобное сборище оборванцев. Таких людей я еще не видел в Польше: толпа юнцов в невероятных лохмотьях, в опорках и рубище, босая и раздетая, в женских кофтах и фантастическом тряпье, навернутом на шею. Не я один смотрел с удивлением на эту толпу: из какой трущобы они явились? Оказалось, что это были ленинградцы - призывники столицы, свежемобилизованные и едущие отбывать военную службу. На весь эшелон не было ни одной пары целых штанов... Точно дверь приоткрывалась в другой мир, и всем окружающим стало немного не по себе...
     На вокзале в Лунинце, размалеванном лозунгами, обвешанном алыми полотнищами, начиналась "Савецкая Беларусь". Вокзалы в этой стороне выглядят торжественно-монументально, как настоящие "государственные учреждения", со всем великолепием построек времен царя Николая: буфеты с пальмами в кадках, тяжелые двери, высокие окна и порталы - внушительный контраст жалким деревянным домикам и булыжным мостовым за ними. Крестьяне - в лаптях и онучах, с холщовыми сумами, евреи - не такие, как в Галиции или "Конгресувке", а особые: это ЛИТВАКИ, пинские евреи, приземистые и краснолицые, со здоровыми и грубыми чертами, с круглыми головами, маленькими живыми глазками, - порода, милая моему сердцу и которую, кажется, можно узнать на другом конце света.
     Столица пинских болот превратилась в советский город! Переход дался ей легче, чем Львову, по той причине, что не было языковых трудностей: Полесье всегда говорило по-русски, это язык деревни, и каждый еврей им владел. Зато никто не знал нового государственного белорусского языка - ни горожане, ни деревенские. Еврейские школьники, которые до сих пор путали только польский с русским, теперь путали уже три славянских языка и окончательно были сбиты с толку.
     Пинск шумел и гудел, как оркестр, настраивающий инструменты перед выходом дирижера. Дирижер уже прибыл, но никто не знал, какая будет музыка... Город был полон энтузиастов, которые еще вчера были нелегальны, испуганных насмерть людей, беженцев, советских приезжих, притаившихся врагов и серых, маленьких обывателей, которые не были ни врагами, ни друзьями и ждали, что будет.
     Этой роскоши я себе позволить не мог. По прибытии в Пинск я немедленно пошел в ОВИР - отдел виз и регистрации иностранцев. Мне нетрудно было убедить безграмотного и добродушного паренька, который со мной там разговаривал, что я человек не местный и должен ехать в Палестину. Ясно было, что он ничего против этого не имеет. Но у него не было инструкций выдавать визы. Надо было послать запрос в столицу Белоруссии - Минск. Увидев, с каким трудом изображает на бумаге буквы начальник областного ОВИРа, я взял у него перо из рук и за него написал требуемый запрос... Не знаю, был ли он когда-либо послан в Минск. Думаю, что мой паренек просто отослал его на соседнюю улицу, в областное НКВД, или советское гестапо, где сидели люди поумнее его. Петля на шее - невидимая петля, которую носит каждый житель советской страны, уже была наброшена на меня, и скоро я это почувствовал.
     С приходом советской власти старый доктор Марголин, пинский старожил, лишился пенсии, которую ему 8 лет аккуратно выплачивала Люблинская Врачебная Касса. Я приехал вовремя, чтобы заняться его материальными делами. В СОЦОБЕСе начальником был другой Марголин - худенький еврейский комсомолец, еще не освоившийся с внезапным переходом от подпольной работы к "вершинам власти". Он испуганно и неловко отбивался от массы человеческого горя, ломившейся в двери его кабинета. Старые пенсионеры, инвалиды, вдовы, все, кого содержало польское государство, тучей осаждали его, и не было ни средств, ни формальных оснований помочь им. Ставок советской власти не хватало на кров и пищу, на молоко для беззубых ртов. Что-то явно не сходилось, не соответствовало, мечты и действительность не совпадали, старики плакали, а мальчик в косоворотке, с кадыком и выпуклыми глазами смотрел на них со смущенным и жалким видом. Два Марголина поговорили о третьем. Выяснилось, что по советскому закону врач, прослуживший по найму 25 лет, имеет право в случае инвалидности на пенсию в размере половины последнего служебного оклада. Трудность же заключалась в том, что старый врач Марголин, понятно, не мог представить удостоверений с мест своих служб, которые начались еще в конце прошлого столетия. Кто же мог ему удостоверить службу во время холерной эпидемии на Волге в 1897 году? Даже служба в пинской больнице, о которой знал и сам начальник СОЦОБЕСа, приходивший ребенком на прием к этому же д-ру Марголину, не могла быть удостоверена за отсутствием архивов и самой больницы, сгоревшей несколько лет тому назад. СОЦОБЕС без справок ничего платить не мог. "Ничего?" - спросил растерянно один Марголин. "Ничего!" - вздохнул другой Марголин. Оставалось еще пособие для бедных, которое выдавал Горком в размере 20 рублей в месяц (цена 10 литров молока). Я оглянулся на очередь из больных, увечных, подвязанных стариков с палочками, слепых старух, явно засидевшихся на свете, и благословил судьбу, которая вовремя занесла меня в Пинск, чтобы выручить моего старого отца в частном порядке. Для него коммунистический переворот оказался довольно невыгодным делом. И снова - как на ровненском вокзале - пахнуло ледяным ветром в приоткрытую дверь.
     Время шло, а ответ из Минска все не приходил. Мы очень мило разговаривали с начальником ОВИРа, и, наконец, он мне сказал, что нет никакой формальной возможности поставить советскую выездную визу на мой польский паспорт. "Польского государства мы не признаем и, значит, не можем визировать польских документов. Вот другое дело, если вы примете советское гражданство. Как советский гражданин, будете иметь тогда право - просить ехать за границу".
     Я спросил: "Если через неделю я вернусь к вам с советским паспортом, вы мне сможете его обменять на заграничный?" "Ну, нет, - сказал начальник ОВИРа, - этим делом я не занимаюсь. Но можно будет тогда написать в Минск и запросить насчет вас".
     Тут я понял, что дело плохо. Я бросил Пинск и помчался на румынскую границу, в уже известный мне Снятин.
     Начинался декабрь. Проезжая Львов, я был настолько осторожен, что взял у одного из знакомых опротестованный вексель снятинского купца и удостоверение на фирменном бланке, что я делегируюсь для переговоров о регуляции долга.
     В 10 часов вечера львовский поезд прибыл в Снятин, и десятка два приехавших пассажиров сразу были взяты под стражу и отправлены в вокзальную милицию. Три месяца прошли недаром, и больше не разрешалось приближаться к границе без важных оснований. Все приехавшие были заперты до утра, а утром их отправили со львовским поездом обратно. Я был единственный, кто удовлетворительно объяснил причину своего приезда и получил разрешение ехать в город.
     Была глухая ночь, когда бричка тронулась с вокзала (до города было километра три). На полпути нас остановил пост, и я снова должен был предъявить документы. "Спички есть, товарищ?" - спросил красноармеец. Спичек не было ни у меня, ни у него. В полной темноте красноармеец удовлетворился тем, что пощупал мое удостоверение личности и скомандовал извозчику: "Трогай, давай!"
     В спящем Снятине я с трудом достучался в окно корчмы. Хозяин помнил меня еще с сентября и встретил как старого друга. Через несколько минут я спал под огромной периной в единственной комнате для гостей.
     Три дня оставался в обезлюдевшем пустом Снятине. Разъехались беженцы, пропали поляки и куда-то исчезла моя хозяйка-полька с сентября. Железным гребнем прочесали население пограничного городка. В том доме, где мы слушали радио три месяца тому назад, хозяин, бывший купец, занимался фабрикацией колбасы. Переходить границу мне категорически отсоветовали. На днях поймали сына местного сапожника, бывшего комсомольца, при переходе границы - и неизвестно, куда он делся. Пропал таинственным образом. Через границу и кошка не пройдет. Таинственные пропажи людей заметно нервировали снятинских евреев, привыкших даже в тюрьме всегда иметь точный адрес своего человека. Люди, исчезая, не оставляли никаких следов, не писали даже писем - очень странно! А русские люди, когда их расспрашивали, только смеялись и отвечали пословицей: "Много будешь знать, скоро состаришься!.."
     Румынская граница оказалась непроницаема. Но оставалась еще литовская - на севере. Я укорял себя, что сразу туда не поехал. Сколько времени было потеряно!
     Снова Львов! Я как будто попал на шумный перекресток, в смешанную толпу из потерявших почву под ногами и отчаянно метавшихся людей, из валютчиков, комбинаторов и просто людей, продававших часы и последние вещи, из новых бюрократов, перекрасившихся карьеристов и советских служащих. Многие мои знакомые уже вполне приспособились как инженеры, руководители предприятий, кое-кто успел по командировке съездить в Москву и Киев и был полон впечатлений. Беспорядок и разруха во многих домах были замаскированы, прикрыты подобием уюта: по-прежнему накрывали к столу и вели "нормальные" разговоры, но в столовой уже стояла кровать, хозяйка готовила "запасы", вдруг, без всякой причины, начинали говорить шепотом. Сотни тысяч людей во Львове вели странное, нереальное, временное существование: все, что с ними происходило, как будто им снилось - это не была естественная и свободная форма жизни этих людей, органически сложившаяся и соответствовавшая их желаниям: это был гигантский маскарад, в угоду чужой власти, которая и сама носила маску, не говорила того, что думала, шла своим конспиративным путем. Угроза висела в воздухе, громада подавленных мыслей, спрятанных чувств, громада недоверия, лжи, страха, подозрений, беспомощность приватного существования, которое уже было минировано и каждую секунду ждало взрыва: проклятая атмосфера сталинизма или всякой диктатуры, атмосфера насилия, помноженного на все горе военного разгрома, разрыва, распада, разлуки. Были тысячи людей, которые, как я, накануне войны приехали из-за границы, были бабушки, которые издалека на месяц приехали в гости проведать внуков, а попали в Советский Союз, палестинская молодежь, которая вдруг почувствовала себя нелегальной, чужие, которые ничего не хотели, кроме позволения уйти, и как можно скорее, потому что быть "чужим" в советских условиях есть преступление.
     И в эту кашу беспрерывно прибывали новые люди - с Запада, из гитлеровской зоны, беглецы без оглядки. В один вечер в мою дверь постучали знакомым стуком. Я открыл: на пороге стоял мой лучший друг и товарищ Мечислав Браун - прямо из Лодзи.
     Мечислав Браун принадлежал в молодости к группе поэтов "скамандра", и стихи его вошли во все польские школьные хрестоматии. В 1920 году этот человек был ранен под Радзимином, защищая Варшаву от большевиков. Но пришло время, когда польское общество стало бойкотировать его, как еврея. Мечислав Браун, польский патриот и европеец, прошел нелегкий путь от социализма и ассимиляции к сионизму. Он вернулся к своему народу, и летом 1939 года написал прекрасную поэму "Ассими", посвященную эпопее нелегальной иммиграции. На палубе корабля, идущего к берегам Палестины, Мечислав Браун увидел среди молодежи фигуру в старомодной крылатке и широкой шляпе: Генриха Гейне, возвращающегося домой. Строфы "Ассими" еще звучат в моих ушах, но никто больше их не услышит: в огромной могиле польского еврейства похоронены люди и перлы их сердца, их слова и мысли.
     В тот вечер Мечислав рассказал мне о своих злоключениях.
     Он ушел из Лодзи вместе с женой, накануне падения города. Несколько сот километров они шли пешком, ночевали в крестьянских хатах, а днем двигались в людском потоке. Над Бугом, пограничной рекой, их догнали немецкие танки. Через месяц после начала их путешествия им пришлось вернуться в "Лицмонштадт", как немцы переименовали Лодзь. Квартира их была разграблена и занята немцами. Браун поселился на окраине города и в течение шести недель не выходил на улицу. Занимался он тем, что читал полное собрание сочинений Толстого. Через 6 недель было объявлено о введении желтой латы для евреев. За 700 злотых знакомый лодзинский пастор, которому он когда-то оказал большую услугу, согласился вывезти его на границу в автомобиле, украшенном свастикой. "Зато, - сказал ему служитель церкви, - когда придет в Лодзь Красная Армия, вы меня вывезете на немецкую границу". Как видно, лодзинские немцы тогда еще не совсем были уверены в военном счастье Германии.
     Не доезжая километра до Острова-Мазовецкого, немец высадил его и умчался. Было уже темно, когда Браун вошел в местечко и поразился пустоте улиц. Местечко словно вымерло, и не было видно и следа евреев. Браун вошел в польскую гостиницу на рынке. Там он выдал себя за поляка. Это был высокий, голубоглазый блондин, и никто бы не признал в нем еврея. Хозяин удивился при виде гостя в вечерний час: вечером движение по улицам было запрещено, счастье прохожего, что он не наткнулся на полицейский патруль. Оказалось также, что в Острове-Мазовецком произошло накануне повальное избиение евреев.
     Местечко это было забито беженцами. Вчера утром возник пожар, и немцы обвинили евреев в поджоге. Это было сигналом погрома. На рынке, куда согнали все еврейское население, разыгрались потрясающие сцены. Евреи бежали из местечка, по ним стреляли. Наконец отобрали 350 человек и погнали на кладбище. Кроме них взяли 30 поляков и в их числе слугу из гостиницы, где находился Браун. Слуга вернулся и рассказал хозяину, что на кладбище немцы отделили женщин и детей от мужчин. Мужчинам велели копать могилу. Копали молча, только женщины и дети подняли крик. Двое беженцев подошли к немецкому лейтенанту. У них была дочь, девочка 8 лет, и они предложили лейтенанту все деньги, какие у них были, чтобы девочке позволили вернуться в местечко. Для себя они не просили ничего. Немец взял деньги, вынул револьвер и пристрелил девочку на глазах у родителей. Все 350 человек были скошены пулеметом. Большое впечатление произвело на поляков, когда они увидели, как у маленьких детей от пуль отскакивали во все стороны ручонки, ножки и головки. Потом группе поляков велели закопать трупы. Они медлили. Немцы предложили на выбор: по 20 злотых за работу или пулю. Поляки закопали трупы.
     Браун слушал, кивая головой, и старался не показать волнения. В гостинице не было гостей, кроме него, и вся она была занята немецкой жандармерией. Хозяин собрался уходить - он жил в соседнем доме, - но Браун решил задержать его, ему было жутко оставаться одному с немцами. Он стал рассказывать анекдоты и истории не умолкая, заговорил своего собеседника, пил с ним до поздней ночи, и, когда тот спохватился, уже рассвет глядел в окна, и ночь прошла...
     Утром слуга проводил его в соседнюю деревню, и вторую ночь Браун провел в крестьянской избе на границе. В эту ночь шел немецкий обход по избам, искали евреев и находили их в каждой избе. Арийская внешность спасла Брауна. Немец растолкал его, посветил в глаза фонарем: "Кто такой?" "Родственник", - сказала хозяйка. Немец посмотрел документ. "Чех?" - спросил он. Браун не спорил, и его оставили в покое. Как только немцы вышли, хозяйка потребовала, чтобы он уходил из избы. Браун еле уговорил крестьянина, ссылаясь на Матерь Божию и сердце поляка, чтобы он его проводил. Крестьянин согласился только тогда, когда он вывернул карманы в доказательство того, что отдает ему все деньги - до последнего гроша. Они прошли лесок, прокрались мимо немецкой стражи, так близко, что слышали голоса. Браун нес рюкзак, крестьянин - его чемодан. Дошли до полянки, и крестьянин показал ему рукой: "Вон там - уже русские". И повернулся, намереваясь уйти. "А мой чемодан?" - позвал Браун. Крестьянин только ускорил шаги. Гнаться за ним не приходилось, и Браун пошел в другую сторону. В полдень он был на станции на русской стороне, где стоял советский поезд. Сестра милосердия, которая прониклась к нему симпатией, впустила его в офицерский вагон, и он без препятствий доехал до Львова. На этой истории не стоило бы останавливаться, если бы не тот поразительный факт, что Мечислав Браун, который во Львове был принят с почестями, зачислен в польскую секцию Союза советских писателей со всеми вытекающими отсюда материальными последствиями, спустя три месяца добровольно перешел границу в обратном направлении, к тем самым немцам, о которых он имел очень наглядное представление. Что заставило его вернуться - об этом речь пойдет дальше.
     Во второй половине декабря 1939 года я прибыл в Лиду, на литовской границе, по железной дороге Барановичи - Вильна. Вильна была тогда целью всех стремлений, вратами свободы. На спине я имел рюкзак, в кармане - очень мало денег. В Лиде не было ни украинско-молдаванской сытости Снятина, ни сутолоки и ресторанов Львова. Были суровые морозы, нищета и разорение, заколоченные лавчонки, по мосткам толпы наехавших чужих людей, у которых на лбу было написано, зачем они приехали. Город был переполнен, некуда было ткнуться, и несколько дней я спал на полу в крошечной комнатушке у случайных знакомых. Это была молодая пара, оба - беженцы: муж - безработный, жена - мастер на фабрике калош "Ригавар". Я был свидетелем их горькой бедности, так как заработка на фабрике не хватало им даже на хлеб, и они распродали последние свои вещи. Через несколько дней я ушел на квартиру, где был сборный пункт для желавших тайно перейти границу. Это был притон, не лишенный живописности. По ночам квартира превращалась в ночлежку, вносили складные кровати, семьи завешивались простынями, но было так холодно, что я не мог заснуть даже одетый, вставал в темноте и ходил среди спящих, собирая со всех крюков пальто, чтобы укрыться. К обеду собирались раввины в меховых шапках, бородатые евреи, которые стремились в литовский Иерусалим, от советского нечестия. За столом велись разговоры, в которых я не мог принимать участия, на темы: "Если из четырех концов "цицис" не хватает одного, то можно ли считать, что закон исполнен целиком, или надо считать, что он выполнен только на три четверти?.."
     Скоро подобралась партия в семь человек, и мы условились с проводником. Денег у меня не хватило, и спутники мои согласились кредитовать меня до Вильны, где я надеялся рассчитаться с ними. Ледяная пустыня Лиды, нелегальное существование, шныряние по углам, грязь, холод и тоска, бессмысленная путаница этих дней замучили меня. Наконец утром 28 декабря нам был дан сигнал - выходить.
     Мы дали задаток, по 150 рублей, проводнику-белорусу. Вещи наши нагрузили на сани, а мы шли пешком и скоро растянулись цепочкой по дороге. Было ясное морозное утро. Мы должны были отъехать от Лиды несколько километров, дождаться вечера на крестьянском дворе и ночью перейти границу. До нас перешли границу в этом месте тысячи людей.
     Но ушли мы недалеко. Вдруг из-за домика при дороге показались вооруженные люди - это была полицейская застава, которую, на нашу беду, поставили именно в это утро. Нас вернули обратно. Они остановили сани, на которых сидели женщины и лежала груда наших вещей. Мне ничего не оставалось, как подойти к саням. Через минуту всех нас, с санями вместе, повернули под конвоем в Лиду.
     В НКВД мы ждали несколько часов своей очереди. Каждого допрашивали отдельно в большом зале, где стояло несколько столов.
     Я показал, что ехал в Радунь, местечко в 18 километрах от Лиды.
     - Почему же санями, когда в Радунь идет ежедневно автобус?
     Я объяснил, что мне не имело смысла стоять на морозе в очереди за билетом на автобус полдня, когда за это время я мог доехать на лошади и даже дойти пешком. - Зачем в Радунь?
     Я сослался на знакомого, который обещал мне службу на радуньской электростанции. Действительно, несколько дней тому назад я познакомился с человеком, который оказался заведующим электростанцией в Радуни, и я "на всякий случай" попросил у него "пригласительное письмо" - приехать в Радунь на службу. Это письмо я никак не мог найти, но мой энкаведист пришел мне на помощь. Он очень спокойно и умело обыскал меня: из мешка посыпались английские книги и прочие вещи, свидетельствующие о моей мирной учительской профессии. Наконец он вытряхнул и то письмо, которое я считал потерянным. Письмо он забрал, а мне дал совет искать службу в Лиде и не соваться больше в Радунь, куда въезд запрещен. Это было все.
     Три месяца спустя я не отделался бы так легко. Кроме того, мне "повезло", так как задержали нас не на самой границе, а по дороге туда. Всю нашу партию отпустили, и мы решили не рисковать вторично, потому что при повторной встрече с властями с нами бы разговаривали иначе. Я снова отправился в Пинск.
     Кое-кто остался. Другие поехали в Свенцяны - пытать счастья на другом пограничном участке. Многим из настойчивых переход удался в январе. 2 января перешла границу под Лидой знакомая семья из Львова - с малыми детьми и многими чемоданами. Это стоило им целого состояния, но не спасло их от смерти - два года спустя при избиении виленских евреев.
     С меня, во всяком случае, было достаточно. Я не годился в контрабандисты. Я смертельно устал, хотел выспаться и отдохнуть. 31 декабря 39 года я с великими трудностями втиснулся в переполненный поезд и поехал обратно - в Пинск.
     В полночь мы прибыли в Лунинец. Поезд в Пинск отходил в шесть утра. Я посидел, походил по вокзалу и вдруг представил себе, что теперь празднуют во всем мире Новый год и ждут от него конца бедствий и всякого счастья. Новый год! Недолго думая, я пошел в город.
     Улицы глухого местечка были пусты и безмолвны, снег хрустел под ногами, и я плелся по сугробам, как Вечный Жид, с мешком на спине.
     Под одним окошком я остановился. За запертыми ставнями был веселый шум, новогодние крики, веселье. Там встречали Новый год, а я стоял под окном, как нищий! Решившись, я постучался. Мне открыли, и я ввалился как рождественский дед в теплый, освещенный коридор.
     Я попал удачно, потому что в этом доме устраивал новогоднюю встречу Учительский Союз районного города Лунинца. Мне поверили на слово, что я учитель, я сдал в гардероб свой рюкзак и пошел в буфет, где еще осталось пиво.
     Так в незнакомой толпе, за чужим столом, я встретил новый, 1940 год - скверный и зловещий год, полный крови, горя и триумфа зла, год, который принес миллионам людей смерть и рабство, а мне - самое фантастическое приключение моей жизни.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе