К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЗЭ-КА
Часть II
Глава 16. Враг мой Лабанов

     За 10 месяцев на 48 квадрате сменилось трое начальников. Петров, великий ругатель, но добродушный и простоватый человек, оказался неспособным наладить порядок на лагпункте. Скоро он загрустил, и начальственность сошла с него. В последнее утро перед уходом Петров совсем упал духом и, выйдя к плотникам, которые строили забор вокруг женского барака, стал в одном ряду с ними прибивать доски и стучать топором. Он скинул гимнастерку и свою старую фуражку, и весь ушел в работу. Казалось, работая заодно с заключенными, он больше чувствовал себя человеком и больше на месте, чем за бумагами в кабинете. Худое, нервное и усталое лицо его приняло мирное и спокойное выражение.
     Петров был человеком старшего поколения. Такие люди, которые помнят прошлое без лагерей и романтику гражданской войны, имеют в России свои сокровенные чувства и мысли, горечь и сожаления, о которых никому не скажут. Вряд ли снилось ему, когда он был красным партизаном и ходил в атаку на врагов революции, что судьба поставит его на старости лет начальником концлагеря.
     Преемник Петрова, Лабанов был так поразительно молод, что когда он вошел в первый раз в контору, никому и в голову не пришло, что это новый начальник. Местом своим он был обязан протекции в Медвежегорске. Лабанов носил кургузый пиджачок, нос имел вздернутый, вид писарька, и, как две капли воды, был похож на слугу Станислава, который в Лодзи подметал пол и отворял двери в учреждении, где я работал.
     Это было во время одного из моих периодических возвращений в контору. После того как Степанов, уполномоченный 3 части, запретил держать меня в конторе, я все-таки несколько раз возвращался туда - на короткое время. Конторские "придурки" держали мою сторону. То табельщик Тененбаум подбрасывал мне талон, то бухгалтер Кунин выдумывал работу на пару дней. Однажды, когда я прилежно строчил какой-то отчет, вошел неожиданно в контору Степанов. Проходя мимо, он чуть-чуть покосился на меня и не сказал ни слова, но главбух Май с досадой крякнул и велел мне как можно скорей уходить в барак - с глаз долой.
     Степанов, однако, жил в Пяльме и не мог преследовать меня систематически. Зато Лабанов через короткое время стал для меня грозой. Я не мог понять почему. Это выяснилось позже: я в первые дни неосторожно сказал кому-то, что Лабанов не годится в начальники, а в Лодзи в наилучшем случае мог бы быть швейцаром в конторе. Стены имеют уши, и Ла-банову эти слова стали известны. Он никогда мне их простить не мог, и допек меня по всем правилам искусства.
     Лабанов был так малограмотен, что с трудом разбирал писанное. Я должен был ежедневно читать ему вслух и пересказывать содержание бумаг. Зато каждую бумажку, которую я составлял, он немилосердно браковал, заставлял переделывать и переписывать по несколько раз. С особым сладострастием он меня гонял с поручениями по лагерю - до поздней ночи.
     Настали для меня черные дни. Это было глубокой осенью, когда лагерь тонул в непролазной грязи. Обуви у меня не было, и Лабанов не давал мне ее. - Ты не работяга, - говорил он, - и так побегаешь. - Я почти босиком ходил по лагпункту. На ногах появились у меня раны и нарывы, но Лабанов не освобождал меня от беготни. У меня не было характера отказаться от этой работы, я боялся, что в лесу будет еще тяжелее. Нарядчик Гриб, которого я когда-то угостил салом из посылки, хотел оказать мне услугу и включил меня в "этап", т. е. в партию, которую отправляли на другой лагпункт. Однако, в последнюю минуту Лабанов рысцой вбежал в барак, увидел, что я укладываю мешок на дорогу, сказал тоненьким тенорком: "Не позволяю! Не пойдет он!" - и меня вычеркнули из списка.
     В первый раз посадили меня в карцер, когда лилипут Петерфройнд, который оставался в пустой конторе, пока я ходил на ужин, не сразу подошел к телефону. За то, что меня не было при телефоне, когда звонил Лабанов, он мне назначил двое суток. Я сам себе выписал ордер на двое суток, и Лабанов подписал его с удовольствием. Мы так много сажали тогда народу в карцер, что очередь до меня дошла не скоро. Теперь можно признаться, что я совсем не сидел. "Завизолятором" Фридман вписал меня в карцерный журнал, и я отсидел свои двое суток (т. е. двое ночей) только на бумаге.
     Лабанов заставил меня оглашать его ежедневные приказы по лагерю при разводе. Я должен был вставать с подъемом, выходить к вахте и перед собранными бригадами читать его распоряжения по лагерю, среди которых были и дисциплинарные взыскания. Составление этих приказов по лагерю входило в мои обязанности "секретаря" Ему доставило невероятное удовольствие, что я, таким образом, должен был составить и огласить приказ о водворении в карцер себя самого. - "Ну, как, - спросил он, - прочел про себя самого?" - и хихикнул.
     Хотя Лабанов трижды посадил меня в карцер, я не сидел ни разу, благодаря тому, что заведующий "Шизо" был свой человек, "западник". Скоро Лаба-нову надоело истязать меня, и он меня отправил в лес. На мое место подобрали русского. Мой преемник был тихий, вежливый, болезненный человек, который лучше меня умел использовать выгоды своего секретарского положения. Карманы у него были полны стахановских талонов, и каждый раз, когда я заходил к нему в контору, он без моей просьбы вручал мне талон. Зато я, когда получал посылку, обязательно приносил ему пачку украинского табаку.
     При Лабанове половина западников свалилась с ног, план не выполнялся, и кончилось тем, что его скоро перевели от нас. На его место прислали Абраменко, бывшего сотрудника 3 (политической) части - "хохла с юмором", о котором я уже упоминал. Абраменко наладил "производство" с помощью нескольких сот русских зэ-ка. От "западников" же толку не было до самого конца их пребывания в лагере.
     В одно зимнее утро, когда мы уже часа три отработали в звене Глатмана, подъехал к нам возчик. Подъезд был трудный, и не так легко было поставить сани в нужном месте. Лошадь упиралась, и возчик не мог с ней справиться. Движения возчика были так неловки, и все, что он делал, так затрудняло нам навалку, что Глатман рассвирипел. Как он ни указывал, все получалось у возчика наоборот. Наконец, Глатман размахнулся и наотмашь ударил возчика в лицо.
     Я думал, что начнется драка, но вместо этого возчик опустил руки и расплакался, как малое дитя.
     Глатман плюнул и отошел в сторону. - "Зачем ты его бьешь? - сказал я с укором, увидев из-под ушастой шапки совсем молодое лицо 17-летнего мальчика. - Все его бьют! опять Салек!"
     - Зачем он лезет, куда не надо! - с сердцем сказал Глатман: - разве ему по силам быть возчиком? Разве это для него работа? Ведь он саней повернуть не умеет. Это еще ничего, а если бы в русском звене, они бы ему кости поломали!
     Салек все еще плакал, прислонившись к оглобле и не утирая крупных слез. Я подошел к нему и как ребенка стал его утешать.
     Салек в самом деле лез, куда не надо. Он был похож на любознательного и наивного щенка, который всюду тычется носом и от всех терпит незаслуженную обиду. Дома, наверное, мать очень его баловала. Салек мне рассказывал про родительский дом и пекарню отца в галицийском местечке, - про то, какие булки у них пекли и какие перины мать стелила на ночь. Он был здоров, лицо имел пухлое, ребяческое, и отличался удивительной способностью у всех оказываться под ногами. Спускаясь с верхней нары, он непременно задевал ногами сидевшего внизу. Подходя к печке, чтобы помочь (он еще и услужлив был, как хорошо-воспитанный мальчик), подать кому-нибудь кружку с огня, - он ее непременно опрокидывал и разливал. Когда растапливали печку в бараке, он до тех пор ворошил и поправлял дрова, пока огонь не гас, хотя его никто не просил помогать. Поэтому все его били нещадно и жестоко. Не было дня, чтобы он не плакал навзрыд, чтобы не раздавался его жалкий, ребячий визг, чтобы не бросалось в глаза среди барака его орошенное слезами лицо. Как щенка, его отшвыривали пинком от печи, когда кто-нибудь хотел погреться, а места нехватало. - "Ведь я раньше пришел!" - рыдал Салек, пораженный такой несправедливостью. И быть возчиком он попросился без раздумья, когда вызывали желающих работать на лошади. Он еще не умел соразмерять своих сил. Кости у него были мягкие, но зато аппетит - волчий. Салек никак не мог наесться досыта. А возчиков хорошо кормили.
     Мое сочувствие или жалость не могли его накормить или облегчить его работу. Лагерь учил его беспощадно - учил о праве сильного и о законах борьбы за существование. Салек оказался понятливым учеником.
     Скоро я увидел, как он бьет тех, кто слабее его. Он научился уходить с дороги сильных и брать за горло, кого можно. У него появился сиплый бас, и он стал материться затейливо и сложно, как заправский урка. В конце зимы опять кто-то жалко плакал в нашем бараке. Но это уже не был Салек. Салек был тем, который избил. В дых, в зубы, в морду, - как его самого били, а потом отошел в сторону и сплюнул - точно так, как это сделал Глатман в то утро. - "Зачем ты так делаешь?" - хотел я спросить - и не посмел. Салек презрительно посмотрел на меня, как на пустое место. Взгляд у него был волчий. Волченок! Уже он умел укусить больно, выучился воровать, не стеснялся открыто взять чужое, как настоящий урка, нагло глядя прямо в глаза: "посмей сказать слово!" Уже Салека боялись в бараке, и ходили слухи, что он передает в 3-ью часть, о чем разговаривают западники. Так долго топтали Салека, пока он не научился топтать других.
     И как могло быть иначе? Сама власть - непогрешимая и всемогущая - преподала ему урок циничного и грубого насилия. Никто его не жалел, не учил уважать человека. А в самом лагере уважали только силу. Скоро Салек научился презирать "доходяг", людей, которые без сопротивления идут на дно, не умеют дать подножку врагу. А врагом Салека был весь мир.
     Молодежь 17-18 лет, попадая в лагерь, либо "доходила", т. е. физически чахла, либо быстро дичала, в короткий срок усваивая приемы и мировоззрение бандитов. Не все, как Салек, становились волками. Другие, под конец, как гиены и шакалы, жили падалью, ходили за лагерными богачами и силачами, подбирая объедки, сидели под кухней, ожидая, чтобы им выплеснули помои и картофельную шелуху - сторожили, когда поедет в каптерку воз с капустой, и всей сворой бросались на него, чтобы под ударами кнута стащить качан и убежать с ним.
     Тема - "молодежь в лагере" - относится не только к заключенным. В конторе 48-го квадрата работал Ваня - подросток лет 16-ти, вольный - с круглой стриженой головой и смышлеными глазами. Ваня был сыном ссыльно-поселенцев, прикрепленных к району. Это был способный парнишка, он окончил счетоводные курсы и работал у нас в бухгалтерии. В возрасте, когда еще надо учиться, он был вполне самостоятелен и начал карьеру советского служащего. Лагерь его не удивлял и не смущал. Мира без лагерей он себе и представить не мог. Для своих лет он был необыкновенно солиден и сдержан. Ваня жил очень бедно: ел немного лучше нас, носил серо-мышиный бушлат и рубашку, как заключенный; комнаты своей не имел и ютился в углу у кого-то из стрелков. Я к нему приглядывался с любопытством: что этот подросток знал о жизни, какие у него были перспективы в будущем?
     С европейской точки зрения Ваня был полудикарь: никогда в жизни не выезжал из онежских лесов, не имел понятия о городском комфорте, вид шляп и галстуков на фотографиях западников приводил его в веселое настроение, о яблоке или груше он знал только по наслышке, никогда не ездил трамваем, не питался по-европейски, не спал по-европейски (пододеяльник ему был неизвестен).
     Ваня имел очень смутное понятие о христианстве, никогда не видел ни Библии, ни Евангелия, и вся мудрость мира заключалась для него в политграмоте. В духовном смысле он как бы был кастрирован: не знал, что можно иметь разные мнения о разных вещах, что можно сомневаться в том, что стоит в изданной Госиздатом книге, или иметь о чем-нибудь свое мнение.
     Ваня, конечно, матерился как взрослый, но при этом не сознавал, что говорит что-нибудь циничное и грязное. Для него это был обычный способ выражения. Он охотно пил водку со взрослыми и грубо говорил о женщинах.
     Романтика, высокие мечтания, преувеличенный идеализм молодежи - восторженный коммунизм, который на Западе оперирует такими понятиями, как "борьба за свободу", "восстание порабощенных", "человечество", - просто не могли быть приложены к нему. Он был счетовод на лагпункте и видел жизнь как она есть. В школе научили его, что это есть самая лучшая жизнь, а за границей - капитализм, эксплоатация, и все гораздо хуже.
     Раз он меня попросил, чтобы я ему рассказал, какие фрукты в Палестине. Я ему описал апельсины, бананы, грейп-фруты. "Да, - сказал Ваня, - фрукты интересные. А только эксплоатация у вас - вот это плохо!".
     При всем том Ваня был мальчик: ему было трудно вставать рано, весь день до поздней ночи корпеть над цифрами и бумагами и он часто опаздывал на работу. Все вольные служащие у нас, проходя через вахту, отмечались у стрелка, а ровно в 9 часов я забирал у стрелка список и докладывал начальнику лагпункта об опозданиях.
     Ваню предупредили раз, два. Наконец, составили акт и послали, куда следует. Ваня получил повестку в Нарсуд. В то время такие вещи еще не имели серьезных последствий. Ване дали не то 4, не то 6 месяцев принудительного труда в той же должности, с вычетом 25% жалованья. Однако, Ваня помрачнел, и стал еще смирнее. Жизнь его не баловала, а приучала к железному порядку. Скоро забрали его от нас в соседний лагпункт.
     Ваня, как сын ссыльно-поселенца, вырос уже с сознанием социальной вины и клейма. Но кругом лагеря было много детворы из семей начальников и стрелков. В особенности много было ребятишек на том лагпункте, где я провел три года после 48-ого квадрата. Эти дети часто приходили в контору ремонтных мастерских лагеря (за воротами), и когда мы работали за вахтой вблизи поселка, они к нам прибегали и играли возле нас. Они росли на наших глазах, а мы на их глазах старели. Всеобщим любимцем лагеря был 5-летний Вова, сын начальника мастерских, всегда окруженный целой оравой ребятишек старше и моложе его. Когда бригады вечером и в полуденный перерыв выходили на дорогу и строились, чтобы пойти "домой", ребятишки облепляли их. Заключенные с ними шутили, сажали их к себе на плечи и так носили до самой вахты. Потом Вова с товарищами делал попытку проскочить в ворота лагеря, но это было запрещено, и ребятишек отгоняли в сторону. Стрелки смеялись: "Успеете сесть, когда вырастете!" - Дети стояли гурьбой в стороне и смотрели с интересом, как стрелок выходит с ключами, растворяет ворота, а другой считает проходящих парами. А иногда еще интереснее: обыскивают тех, кто идет с поля или овощехранилища, - не украли ли чего. Обыскивают и тех, кто только что шутил с ними и нес на плече. Это в порядке. Вова знал, что люди делятся на 2 категории: одних считают, водят под конвоем, они должны слушаться и делать работу, на которую их выводят. Зэ-ка для этого и существуют. Они некрасиво одеты, и когда папа приходит, они встают и боятся его. Папа может на них кричать, а они на папу или Вову? - смешно даже подумать такое. Папа, или он сам, Вова, или люди на поселке - это совершенно другие люди, чем эти зэ-ка.
     Вова рос с лагерниками, как сын помещика с крепостными, не спрашивая, почему одни носят оружие и приказывают, живут в отдельных домах, а другие живут за колючей проволокой, куда никого не пропускают. Он с детства считал это естественным, как мы, городские дети, считали в своем детстве само собой понятным, что вокруг города находятся деревни, а в них чужие, грязные и бедные мужики, которые делают черную работу и живут совсем иначе, чем мы.
     Вся окрестность была усеяна лагерями, и это не были "преступники", а нормальная и основная часть населения. Не "преступники", а просто - отверженные. При виде советских детей, растущих среди арестантов, в атмосфере бесправия и человеческого унижения, и привыкающих к невольникам, как к самому нормальному явлению, я думал, что взрослым следовало бы убрать отсюда ребят, как из публичного дома, и не допускать, чтобы детские глаза смотрели на то, что они делают. Что же могло в будущем вырасти из этих детей, кроме тюремщиков - или рабов? Мне было жаль Вову, который с детства привыкал к виду упорядоченного государственного рабовладения. У него были прозрачные синие глаза, и он был отчаянный шалун. Но в 5 лет Вова уже ориентировался в том, что у этих сотен дядей нет и быть не могло семей, таких детей, как он сам, что они не имели права ходить, куда им хочется, и представляли собой нечто среднее между людьми и стадом коров, которых гонят по улице и запирают на ночь. Бояться их нечего: если они посмеют обидеть его, Вову, то сейчас папа или дяденька с ружьем их отведет в карцер - вон в тот таинственный домик за лагерем, обведенный двойной изгородью и всегда наглухо-запертый.
     Как часто, встречая детей с морковкой или куском хлеба в руке, голодные зэ-ка протягивали руку и просили "дать попробовать". Но дети не поддавались на эту удочку. Это были особенные дети. Никто их не учил подавать милостыню, и никогда я не видел, чтобы ребенок что-нибудь подал заключенному. Правда и то, что они не оставляли ничего недоеденного. Когда какой-нибудь лохматый оборванец, подняв голову от недопиленного бревна, смотрел на них тоскливыми глазами, нельзя было понять, к чему относится его тоска: к ребенку или морковке, которую тот держал в кулачишке. А семилетний бутуз, заметив этот упорный взгляд, кричал ему издалека: "Ну ты, работай! а то я стрелку скажу!".
     Между Лабановым, Ваней и Вовой была прямая связь. Из этих ребятишек вырастали впоследствии Вани, а из Ваней - Лабановы. Немного надо было, чтобы они сами попали в лагерь. Вплоть до 1945 года мне не приходилось встречаться с детьми в лагерях, но на 5-ом году своего заключения, в Котласском пересыльном пункте, я наткнулся на детскую бригаду. Поблизости, вероятно, была какая-то "трудколония", куда их направляли. Дети от 10 до 15 лет жили в особом помещении. У них был свой "воспитатель", старый западник зэ-ка, по фамилии Пик, еврей, до войны бывший торговым служащим где-то в Литве или Латвии. Дети, как взрослые, выходили ежедневно на работу, таскали доски или копали рвы. Пик с разрешения местной КВЧ пригласил меня читать им ежедневно после ужина часок. За это он давал мне мисочку каши. Ни за что на свете я бы не согласился вести с ними беседу, да этого и не позволили бы мне, но читать по книге рассказы для детей старшего возраста я согласился. Подходящую книгу я раздобыл по счастливому случаю, очень патриотическую. Несколько раз я приходил к ним. Это было в июне 1945 года. К тому времени я порядочно высох, поседел, передвигался с трудом, и дети называли меня "дедом". Я был умудрен опытом и не навязывал молодым зэ-ка своего чтения. Это немедленно вызвало бы реакцию противоположного характера. Я садился в уголку и, выбрав себе одного-двух слушателей, начинал им читать негромко. Через короткое время подбирался кружок в 10-15 человек, и дети сами начинали шикать на тех, кто не слушал. "Тише, не мешайте". А рядом другие продолжали играть в самодельные карты, заниматься своими делами и разговаривать. Судьи, которые послали в лагеря с двух и трехлетними сроками этих малолетних преступников, должно быть не читали "Педагогической поэмы" Макаренко. И сам Макаренко, когда писал свою книгу, должно быть, не был в курсе того, что делается в лагерях, иначе у него пропала бы охота писать. Все эти дети и подростки сидели за мелкие кражи, за хулиганство и бродяжничество. Один из них получил два года за кражу кило картошки с индивидуального огорода. Котласский перпункт, где они находились, был кошмарным сборищем подонков, погибающих людей, женщин-мегер на последней ступени человеческого падения. Нет ничего страшнее и безобразнее женщины-доходяги, которая еще не превратилась в скелет, но уже не находит охотника на свое тело. Присутствие детей в этом месте было двойным преступлением. Какие судьи послали их сюда? Я расспросил 12-летних детей, которые рассказывали мне, что приговор вынесла им женщина. Но это уже не удивляло меня на 5-ом году заключения.
     Вернемся в лагпункт над Онегой. Я все-таки не увернулся от карцера. Каждый лагерник хорошо помнит свою первую ночь в "куре". Моя первая ночь пришла после очень неудачного и трудного дня. Началось все очень хорошо: мы вышли на лесоповал в бодром настроении, снег сиял на солнце, было безветренное студеное утро. Мы наткнулись на замечательный участок. Но я сразу почувствовал, что тут что-то не ладно: лес был слишком хорош, - сосна к сосне. Такой лес был для рекордистов, а не для дохлых западников с тупыми лучками. Мы развели костер, посидели и только спустили первую сосну, как прибежал с криком десятник: "Здесь нельзя рубить!". А сосна уже лежала, и над ней дико поругались десятник с бригадиром, а потом - бригадир с нашим звеньевым. С этой ссоры и началось. Бригадир в отместку послал звено на открытое поле, собирать раскиданные случайные стволы, откапывать их из-под снега, носить и складывать. Мы потеряли много времени, и до вечера мерзли в открытом поле без костра. Еле собрали на один воз. К вечеру был готов и второй, но бригадир не послал нам возчика, и дрова остались невывезенными. В таких случаях принято дописать "авансом" невывезенный воз. На этот раз бригадир не только не засчитал нам этого оставшегося воза, но и составил на нас акт: невыполнение 30% нормы.
     Вечером мы еле дотащились до барака, голодные и продрогшие после целого дня блужданий в открытом поле. От носки заснеженных баланов все на нас было мокрое. Мы не успели обсушиться, не успели получить свой ужин, как всех четверых со звеньевым вызвали к начальнику.
     За столом начальника сидело незнакомое лицо - гость из Отделения. Лабанов, сидя сбоку, коварно улыбался.
     - Эт-та что такое? - строго обратился к нам заезжий начальник: - четыре здоровых мужика - вас кормят, одевают - а вы как работаете? Это чей акт?
     - Акт наш, гражданин начальник. Дозвольте объяснить...
     - Молчать! Никаких разговоров! Я вижу, что делается! Лодыри! В карцер немедленно! Лабанов! Распорядись!
     Враг мой Лабанов распорядился с видимым удовольствием. Прямо из кабинета начальника - неевших весь день, в одежде, набухшей водой - отвели нас в избушку под забором. Повели и других, всего человек десять. Пропуская мимо себя в калитке изолятора, комендант Панчук поднял фонарь и осветил мое лицо.
     - И Марголин туда же, - сказал он с ироническим удивлением: - что же ты, Марголин, не постарался сегодня?
     В предсеннике карцера нас обыскали, отобрали пояса, все, что было в карманах, а у меня, сверх того, еще сняли очки, без которых я слеп. Потом втолкнули меня в затхлую вонючую дыру.
     В карцере было темно и холодно. Это была квадратная клетка с двойными нарами против двери. На голых досках лежало человеческое месиво. Я попробовал рукой - чьи-то ноги, скорчившиеся тела. Места не было. У двери стояла параша. На полу разлилась зловонная лужа. Лечь негде. Я стал в углу, прислонившись. Меня трясло и знобило. Стоял я долго... Вдруг за дверью послышался голос "завшизо":
     - Марголин!
     - Здесь! - откликнулся я.
     - Вам тут хлеба принесли из барака... будете брать?
     - Давай! - сказал я и шагнул в темноте вперед. Над дверью было маленькое отверстие, через которое легко было просунуть пайку. Мои соседи по бригаде получили на меня хлеб, и кто-то занес его в карцер, зная, что я ничего не ел с утра.
     В эту минуту я получил в темноте сильный удар кулаком в грудь. Кто-то толкнул меня в сторону и стал вместо меня при двери, не произнося ни слова.
     - Фридман! - закричал я отчаянно. - Не надо хлеба! Отдайте обратно!
     - Не хотите хлеба? - произнес с удивлением голос за дверью.
     - Забирайте!
     За дверью голоса замолкли, шаги удалились.
     - Вот сволочь, жид проклятый! - просипел голос возле меня: - Отдал хлеб! Погоди, я тебя научу!
     - Дай ему, дай! - отозвался с нар бас. - Это ж секретарь. Он сидит в конторе и акты на нас пишет!
     - Отвяжись, - сказал я тихо: - не я пишу, а на меня пишут. Очень противное чувство человека перед избиением: не страх физической боли, а унизительное ощущение бессилия, полной обреченности - в яме, во мраке, на дне - бессмысленный животный ужас перед чужой ненавистью и перед своей потерянностью.
     Я крикнул сдавленным голосом, позвал товарищей из моего звена. Они были так близко, - но никто не пошевелился, не отозвался.
     Какое счастье - бороться, противостоять, кататься в свалке тел! Но мои изуродованные артритом пальцы в ту зиму перестали сгибаться, и я не мог их сжать в кулак! Я поднял эти несчастные бесполезные обрубки и дико закричал в темноту, точно я был один во всем мире.
     Я закричал так страшно, что этот крик услышали во всем лагере.
     Я упал на пол у параши, и кто-то, кого я не видел, нашел мою голову и стал бить в нее ногой, обутой в бесформенный лагерный опорок.
     Этот мой крик был не от боли и не от страха. Он уже давно перестал бить и отошел, а я все кричал. Это был припадок бессильного бешенства, как будто от этого крика могли обрушиться стены карцера, стены лагерей, фундаменты всех тюрем мира! - Люди! Люди! Люди! Почему так должно быть!..
     Потом я сел на пол у стены, но заснуть я не мог всю ночь. Холод сочился сквозь стены, веял из-под пола, леденящий -холод, от которого тело начинает прохватывать до костей, и от которого некуда спрятаться. Кто-то сидел рядом, может быть, это был мой враг, но теперь холод обнял нас и прижал друг к другу. Замерзая, мы грели друг друга, сидя в рукавицах и завязанных под подбородком шапках, поджав ноги, чтобы было теплее, и старались согреть руки то в карманах бушлата, то под мышками.
     Наконец, нам стало все равно, и мы просто сидели, а когда рассвело, я увидел, что рядом со мной сидел какой-то старик, с красным морщинистым лицом, и все шептал, шептал и качал головой, точно от этого было легче. Я хотел есть. Потом я хотел поскорее быть в лесу, у большого костра. Когда ударил подъем, люди в карцере заворочались. Урки встали и начали деловито и спокойно ломать нары, на которых лежали всю ночь. Они выламывали доски с сосредоточенным видом людей, делающих понятное и нужное дело. В десять минут карцер был разгромлен, сложили вырванные доски и взялись поджигать их. Но этого не успели сделать, хотя клочья ваты, вырванной из бушлатов, уже начинали тлеть. Отворились двери, "завшизо" и комендант с криком погнали всех вон. В свалке растащили пояса и вещи, сложенные кучей на полу. Я нашел свои очки, это было главное. Я схватил первый поясок, какой попался, и побежал в барак. Мой хлеб был цел! - Но я твердо решил не возвращаться в ту бригаду, где бригадир составил на меня "акт", и люди моего звена равнодушно смотрели, как меня били. Я не мог с ними больше ни жить, ни работать. В то утро я вышел на работу с бригадой железнодорожников Гарденберга.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе