К предыдущей главе К содержанию К следующей главе



РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ

Ю. Б. Марголин "Дорога на Запад"

Глава 5.  Сентябрь 1946

     Ранним утром 29 августа 1946 года друзья проводили меня на аэродром в Варшаве.
     Я принадлежал к той беженской группе, которой Польша предоставила временную привилегию эмиграции. Многие в те дни мне завидовали, зная, что я еду на Запад; еду за черту, отделявшую два мира. В последние дни, когда стало известно в отеле, где я прожил все лето, о моем отъезде заграницу, нумерные, швейцар и портье наперерыв вздыхали о моем счастьи... можно было подумать, что они чужестранцы в собственной стране, силой прикованные к месту.
     Я вспомнил проводы на славгородском заводе в далекой Сибири, пять месяцев раньше. Тогда такое же было участие в такие же прощальные взгляды и вздохи: "поляки-то уезжают". - А когда мы, счастливцы с польскими документами на руках, лицемерно сожалели, что не придется нам больше греться на великом солнце сталинской свободы, рабочие только улыбались с видом, который без слов говорил, что они нас понимают, и уверены, что мы их понимаем не хуже.
     Один только партиец, причастный тайнам, утешил нас тогда: "не беспокойтесь! мы за вами идем по пятам, мы еще встретимся..."
     Все провожавшие меня готовились сами вскоре покинуть Польшу и в то утро репетировали предстоящий им отъезд. Они остались в толпе за барьером, и я чувствовал на спине их глаза, когда маленькая кучка пассажиров вышла в поле и направилась к самолету.
     Нам показывали дорогу. Нас ждали. Нас приглашали: "сюда пожалуйста". Самолет покоился, весь в лучах и в розовом блеске, но это был мнимый покой, за минуту до старта, и ровный шум моторов, усиливаясь, заставлял биться сердца и потуплять глаза, чтобы не выдать внутренней тревоги.
     Самолет оказался американской транспортной машиной, наспех приспособленной для сообщения с Парижем. Под круглыми окошечками тянулись с двух сторон скамьи, в середине громоздилась груда багажа. Дама рядом со мной летела к мужу в Боливию, слышалась английская и французская речь. Едва поднялся самолет, краснолицый добродушный американец вытащил коробку с соленым миндалем и оделил соседей. Я сидел неудобно, боком, и не отрываясь глядел в окошко.
     Под ярким солнцем блистали асфальтовые линии путей.
     Земля была расчерчена цветными квадратами. В воздушном провале возник игрушечный поезд, он полз как маленький червячок, и я сразу видел станцию из которой он вышел и ту,куда он направлялся.
     Прошел час... и от края до крае горизонта протянулась" сверкая, узкая лента реки с песчаными отмелями: Одер. Граница. Польши. Только теперь я был действительно свободен. Мы пролетели Франкфурт-ам-Одер, и я вспомнил, когда в последний раз проезжал этот город: 18 лет назад.
     "Советское приключение" было кончено,
     - "Левой ногой перекрещусь, лишь бы живым выпустили" - сказал прораб Зелемоткин, брюхатый любитель блинов в снежном лагере.
     - "Прощай, Зелемоткин!"

ххх

     Полагалось лететь без остановок до самого Парижа. Но через два часа полета мы снизились в аэродроме Ландсберг, километров 25 за Берлином. Массивные корпуса строенного во времена Гитлера аэродрома сохранились в целости. Я все еще находился в зоне русской оккупации. Советские мундиры окружили нас. Пока самолет набирал горючее (на эту операцию ушло часа два) мы пошли через широкое поле в ресторан. Остановились возле часового: монгольское скуластое лицо.
     "Откуда ты?"
     "Из-под Казани".
     Кто-то подмигнул ему на уборщицу-немку, которая мимо нас тащила с озабоченным лицом метлу и ведра: "Немки здесь хороши?"
     Татарин сплюнул: "да ну их! все как одна заражены".
     "И эта тоже?"
     Он чуть покосился и ухмыльнулся: "Нет, эта ничего... эта чистая..."
     Довоевалась Германия.
     Мы вошли в помещение ресторана, где немецкий персонал суетился вокруг молодых советских лейтенантов. Лейтенанты вели себя с неслыханным достоинством, "держали фасон", - и я на них смотрел с сочувствием человека, который оценивал не только их внешнюю выправку победителей, но и понимал то, о чем никакие иностранцы не догадывались: всю затаенность и настороженность детей советской Чухломы и моего бывшего Славгорода (в Голодной степи) в чужом и трудном для них окружении.
     Мои спутники были крайне возмущены: ресторан аэропорта Ландсберг не принимал никакой валюты, кроме немецких марок и советских рублей. Их доллары и фунты были здесь бесполезны. Я не успел проголодаться, не имел с собой никаких денег. Но вдруг я нащупал в кармане то, чего никто не имел и иметь не мог из европейских пассажиров самолета; рубли, семь советских рублей. Они случайно завалялись у меня еще с апреля, с сибирского эшелона.
     Эти смятые бумажки в России не имели никакого значения. На славгородском базаре за семь рублей едва можно было купить маленькую булочку. Но здесь советский рубль был в цене! Рубль-завоеватель! Я заказал себе завтрак, яичницу, кофе, масло... и к удивлению официантов гордо расплатился семью советскими рублями. Но на пиво уже не хватало... Я попросил молоденькую немку из буфета принести мне воды. Один стакан принесли сразу две девушки, чистенькие, аккуратные, приветливые. Я смотрел на их румяные лица, с отвычки с трудом выговаривая немецкие слова, и не мог опомниться:
     - Я в Германии! - Вот передо мной погитлеровская Германия, как земля после потопа, полная развалин, жутких призраков и ростков новой жизни. Эти девушки вчера были в "Гитлер-югенд", какая же новая "югенд" ждет их завтра?
     Самолет оторвался от земли.
     Сеанс продолжался, и волшебный экран не мог вместить воздушных пространств. Пред моими глазами географический атлас превращался в цветущий мир, в котором я был зрителем, участником, современником,
     Мы летели над Германией, минуя большие города, и нигде не было видно следов войны. Какое богатство, густота населения, разнообразие ландшафта! Зеленые холмы и леса сменялись живописными городками и селениями. Башни церквей, черепичные крыши домов, сады и поля переплетались с дорогами и реками. Озера лежали как зеркала в драгоценных рамах. Все казалось полно нерушимого мира, покоя, довольства. Эта страна была так очевидно благоустроеннее Польши, так несравнима с пустынной и однообразной равниной России,- и отсюда, именно, отсюда, из этой благословенной полноты и силы, разлилось по миру несчастье.
     Я вспомнил моих бывших немецких друзей, которые предали меня, - которые голосовали за Гитлера, которым при встрече я не мог бы подать руки... что с ними? Где теперь было их место в Германии, над которой летел мой самолет? Где ты, добрая тетя Гедеке, которая не брала денег у своих бедняков - еврейских квартирантов, а потом... Где симпатичная фройлен Pop, из Дрездена, учительница ритмики, которая годы прожила с нами в Польше, а потом... и смешанные семьи давних приятелей, с детьми, которые теперь должны были быть взрослыми юношами и девушками, если остались в живых... и от них мысль перешла к тем беспомощным и кротким людям, которых наверно вывезли на смерть, закружилась на месте, замерла, оцепенела, расплылась, погасла... И вдруг я увидел Рейн, и, далеко в стороне, стрелки Кельнского собора. Уже? Так, скоро!
     На Запад, на Запад!

ххх

     Из глубины падения, из царства мертвой ночи, мимо теней прошлого - в прекрасную светлую Францию, в страну, которая сама страдала, но не была повинна ни в тусклой злобе, ни в мрачном изуверстве, как ее соседи. Как долго я ждал этой границы, как будто в самом деле есть в мире граница между царством Добра и Зла. Сколько бы я ни говорил себе, что нет такой границы на карте, что она проходит, едва различимая, в сердце человека, а не на земле,- здесь было для меня преддверие свободы.- Теперь мы летели над белыми домиками французских городов, и солнце клонилось к закату, когда мы стали опадать над Парижем, над городом, о котором мы столько говорили с Олегом, моим лагерным другом.
     Олег был сыном бывшего полпреда на Рю де Гренелль, потом профессора в Ташкенте. Школьником он прожил два года в Париже и любил этот город. Это, он, при костре в открытом поле под осенним северным небом рассказал мне, как отец взял его с собой на обед со знаменитым профессором Ланжевеном. Профессор вызвался посвятить их в таинства французской кухни, он ввел их в святилище гурманов. Там на глазах посетителей готовились яства и подавались на десятках тарелочек. Полпред похваливал. А когда остался один с Олегом, спросил: "ну, как тебе понравилось?" И Олег решительно ответил: "да за один горшок с гречневой кашей отдам все сорок блюд!" - И отец рассмеялся: "ты прав, Олег".
     - "Прощай Олег, прощай, гречневая каша!"
     Париж раскинулся в неописанной красе,- город-гигант пошел развертываться по холмам, и аэропорт Ле-Бурже обозначился с десятками самолетов на площадках, с муравьиной сутолокой машин и людей вокруг них. Мы сели плавно, покатились, закругляя поворот, - потом побежал навстречу сигналист с флажком, показывая, где нам стать.
     Все! - Приехали. Я вылез и с боливийской дамой пошел через поле к вокзалу,- и вдруг сбоку за барьером кто-то метнулся, замахал шляпой, закричал...
     Через полчаса Александр привез меня на Фобур Пуассоньер, и Нина обняла меня. Я не находил слов. В тот вечер я не вышел из дому. После восьми лет это были первые родные, с которыми я встретился. Каждый из нас мог рассказать больше, чем позволяет нормальная способность выражения. Я был оглушен, ошеломлен, находился в том состоянии, когда волнение не дает договорить до конца начатой фразы. Я ничего не знал о моих родных за все эти годы, они ничего не знали обо мне.
     Постепенно я приходил в себя. Я всматривался в них из очень большой дали. Вот, наконец, первые люди, которые любят меня - как странно! Невероятно! Я смотрел на них из перспективы Алтая, улыбался беззубым лагерным ртом. На моей руке не было обручального кольца. И однако, мы были - те же. Те же, что восемь лет тому назад. Сколько любви и тепла не было в моей жизни за все годы неволи, как в тот один вечер. А ведь это еще был только пролог - только задаток на то, что ждало впереди - ведь я еще не был дома.
     Квартира Александра и Нины была полна довоенного уюта, солидного комфорта, покоя прошлых поколений. Скульптура Родэна стояла на камине. Прекрасные картины висели в салоне, где мне постелили на широком диване. Коридор был длинный и темный, половицы старого паркета трещали под ногой, и по дороге в кухни было несколько боковых дверей. Окна были завешены плотными занавесями. Александр сел за пианино и сыграл композицию собственного сочинения, а потом, для сравнения, Баха, - точно, как восемь лет тому назад. Потом мне показали как тушить большую люстру и оставили меня одного.
     На ночном столике лежало письмо для меня из Тель-Авива.

ххх

     На следующее утро Александр отправился покупать для меня билет на пароход в Палестину. Он вернулся с вытянутым лицом: мест на пароходах не было до октября, ноября... Это был 1946 год! Морской транспорт еще не функционировал нормально.
     - Пустяки! Я полечу!
     Самолеты в Лидду летели через Каир. Я поехал в Египетское Королевское Консульство. Меня приняли любезно, но когда выяснилось, что я еврей... в визе было отказано.
     Египетское правительство не соглашалось пропустить меня через свои территорию. Я был чужой в арабской Палестине. Здесь впервые дошло до меня эхо той ненависти, от которой я бежал из Сибири, из Польши. Они не были коммунистами, напротив. Они не были гитлеровцами. Они только предпочитали, чтобы я оставался там, откуда прибыл.
     Мой отъезд неожиданно превратился в проблему. Как отсюда уехать? Париж был слишком велик для меня,слишком прекрасен, слишком вечен. Я шел по бульварам, вышел на площадь Конкорд. Это не был мой первый приезд в столицу Франции. Я прожил когда-то месяц в тихом предместье Кламар; тогда я добросовестно выполнил всю программу, какая полагается беззаботному туристу-иностранцу. Многое с тех пор изменилось, но для меня этот город по-прежнему оставался спящей твердыней тысячелетий, - в противоположность всем Утопиям - земным и конкретным достижением человеческого гения. Я не верил ни в какое "падение Парижа", - ни в какое "сожжение Парижа". Только теперь я не был в состоянии фланировать по Елисейским Полям.
     Я хотел продолжать свой путь. Я хотел вернуться в этот город не из Сибири, а из Тель-Авива. Я видел его улицы глазами, ослепшими от волнения, от любви ко всему,что этот город для меня значил. Но медлить мне нельзя было. В моем представлении завтрашний день вытеснял сегодняшний. Салон Александра с картинами Кислинга и Мане Каца весь был затоплен разливом лазури и блеска Средиземного моря.
     Ехать! Ехать! Ехать! Плыть, лететь, мчаться, все вперед и вперед, освобождаясь от мертвого груза, прочь из круга ненависти, туда, на родину, где ты, наконец, обретешь дар слова, где вспомнишь все забытые слова...
     На третий день - это было воскресенье - внезапно выяснилось, что на пароходе, отходящем на следующий день, в понедельник днем, из Марсели в Хайфу, имеется свободное место. По телефону закрепили за мной это место, и в тот же вечер я уехал в Марсель.
     Перрон Лионского вокзала проплыл мимо окна, с вечерней сутолокой огней и провожающих, и я остался один, со знакомым детским чувством: снова один, потерянный в ночи, в огромном мире, как пловец упавший за борт парохода в океан. Но океан был на этот раз не бурный, ледовитый и враждебный, а теплый, без волн и спокойный... и пароход, светя огнями, не уходил отдаляясь, а стоял и ждал... ждал в марсельском порту.
     Я долго стоял в пустом коридоре у окна, вглядываясь в темноту ночи. Поезд мчался с грохотом, замедляя и ускорял движение, семафоры указывали ему путь, диспетчеры сигнализировали его проход, на станциях он вздрагивал, меняя колею, и я слышал обрывки разговоров, которыми обменивались ночные пассажиры,сонные слова", язык Франции. Я был на Западе, и лучшее доказательство" - что я мог стоять здесь у окна, не боясь, так беспечно и спокойно! А завтра в это время я буду спать в жаркой кабине, под шум мотора, где-нибудь у берегов Италии...
     Молодой человек остановился около меня и любопытно оглядел. Он выглядел как студент. Что во мне было интересного? Я был немолод, устал и упорно молчал, глядя в ночь. Он заговорил со мной первый.
     - "Так далеко, из Сибири!" - сказал он, узнав, откуда я еду. - "и в Палестину! Вы видели много стран. И что же? Были где-нибудь люди довольны, счастливы? Скоро и я уеду отсюда далеко - за море, в Индо-Китай!"
     - Зачем? Неужели воевать?
     - Нет, мы уж довольно воевали. Мы ищем мира. Может быть найдется за морем страна, где можно все начать сначала. Мир вокруг нас обваливается. Франция нищенствует. Франция в трауре. Откуда придет свет? С Востока? С Запада?
     - Пустяки,- сказал я. Вы молоды. У вас прекрасная, богатая страна. Работайте и не доверяйте чужим. Не ищите у них света. В Сибири какой же свет? Там холод, нужда,- и они были бы рады иметь ваши заботы.
     Молодой человек продолжал домогаться у меня подробностей о Сибири. Палестина интересовала его меньше. Во Франции он, видимо, уже совсем разочаровался. Я пожелал ему спокойной ночи и ушел спать в купе.

ххх

     В десять утра, в проливной дождь, мы прибыли в Марсель. Я поспешил на рю де Републик в бюро пароходного общества. Место на пароходе было еще свободно. Я вытащил свой варшавский паспорт и кипу французских ассигнаций: уплатить за билет. Но при виде моего паспорта лицо служащего омрачилось.
     - Вы иностранец? В таком случае вы обязаны по закону платить за билет заграничной валютой. Есть у вас доллары, фунты?
     - Нет, но если нужны доллары, пожалуйста, я сейчас выйду разменяю деньги.
     - Невозможно,- сказал служащий.- Вы можете платить только той валютой, которую ввезли во Францию и при въезде задекларировали на границе. Сколько вы ввезли? -
     - Я ничего не ввез, сударь. Но у меня родные в Париже, они снабдили меня деньгами.
     - В таком случае мы не можем продать вам билета.
     - Я забеспокоился.
     - Послушайте, Так получается, что я вообще и никогда не смогу уехать из Франции. Посудите сами: я иностранец, которому продают билеты за валюту отмеченную в паспорте, а если ничего отмечено, то что же мне делать?
     Служащий высказал мысль, что лучше всего было бы вернуться в Париж и похлопотать в министерстве.
     - Но тем временем истечет моя транзитная виза! вот штемпель "без права продления".
     - Ах! - сказал служащий - какая жалость. Неужели вам придется вернуться в Польшу?
     Я мягко заметил: но ведь у меня паспорт эмигранта. Без права возвращения. Если в вернусь, Польша меня не примет.
     - Ну, значит, оставайтесь,- позволил служащий.- Есть у вас кто-нибудь в Америке,кого бы вы могли просить купить вам билет? Вот выход: Америка.
     Я снял себе номер в отеле на рю Кольбер, недалеко от Канебьер и поехал после обеда в бюро Сионистской организации. Там мне объяснили, что выехать из Франции я могу лишь с ближайшим транспортом беженцев, которые по соглашению с французским правительством периодически переправляются сионистской организацией из Марсели в Палестину. Меня обещали включить в следующий транспорт, но не могли точно указать, когда он пойдет. Может быть на этой неделе, а может быть на будущей.
     Я остался ждать парохода и ждал его три недели.
     Префектура продлила мне визу, несмотря на штемпель "без права продления". Такая вещь в Советском Союзе не прошла бы гладко. Там штемпель есть штемпель. За невыезд во время, т. е. "за нарушение паспортного режима" полагается несколько лет принудительного труда в исправительном лагере, как я выяснил в свое время. Но французы народ беспечный.

ххх

     Итак, я застрял в Марселе, но не жалел об этом. Приятно находиться "в состоянии отъезда" на юге Франции, в большом портовой городе, который видишь в первый раз в сентябре, когда небо синее и улицы залиты солнцем. Чувство бездумной легкости, сказочной невесомости, овладело мною. Я знал - это не надолго. Но это было исполнение давнишней мечты. В 1943 году, в советском лагере, я написал, обещал себе, закрепил:

Не надо мне цехинов и дукатов,
Фамильного не надо серебра.
От общества банкиров и магнатов
Не жду себе ни пользы ни добра.
Но если я приду к себе домой
Мне будет тесно в городской квартире -
Насиженный и теплый угол мой
Мне через день покажется тюрьмой
И я уйду - бродить свободно в мире.

Ни дел вчерашних, ни вчерашней дружбы!
Ни серой паутины сонных дней -
Я не приму Обязанностей службы
И ритуала связанного с ней -
"Часов приема", службы у дверей.
Не для того я жил в неволе годы.
Где каждый шаг мне недруг диктовал,
Чтоб не желать неистовой свободе,
Как в первый день творенья Бог желал.

Чудесных книг, нечитанных доселе,
Волшебных стран невиданных еще,
Весенних гроз и синевы в апреле
Меня влекут соблазны горячо.
Мой поезд утром подходил к Парижу,
И Сакре-Кэр сияла в высоте,
Но этот город я еще увижу,
Прекраснее и ярче, чем в мечте.
Прекраснее, и ярче, и желанней
Ко мне вернется молодость моя,
Как ласточка, в воздушном океане
Летящая в далекие края...

     Вот с этими стихами, живыми в подсознании, я проводил свои дни на улицах и бульварах, в кафе, где сервировали кофе без сахара, и каждый день обедал в другом ресторане. Я научился есть "буйябез" и пить вино стаканом. Я пил виноградный сок у киосков, которые назывались "стасион юваль". Я ходил в синема на Марлену Дитрих и Фернанделя.
     Осенью 1946 года Франция переживала голодное время, но я не замечал этого: с меня было более чем достаточно. В полночь я ел сэндвичи на улице и стоял в очереди: за жареными каштанами. Я съездил на остров Иф на внешнем рейде, со знаменитой крепостью, в казематах которой содержался Мирабо, и, помнится, умер Портос, перебив сто шесть человек перед геройской кончиной. Я поднялся лифтом на высоту Нотр-Дам де Гард и созерцал миллионный город в потоках южного солнца и платиновый блеск моря. Я ездил на Корниш и купался в море. Я получал и писал письма. Я был полон терпения. Я был доволен жизнью. Все происходившее со мной казалось мне божьим чудом. Денег у меня было ровно столько, чтобы дожидаться парохода, скромно живя и никуда не отлучаясь из Марселя, где каждый день мог быть дан сигнал на посадку.
     Разумеется, я использовал три недели сидения в Марсели для французского чтения. Семь полных лет я был оторван от западной культуры, от текущей литературы, семь лет я питался тем, что мог найти в советском лагере и в глухой провинции. Теперь впервые я мог припасть к источнику, и моя жажда была неописуема. "Чудесных книг нечитанных доселе..." Что случилось за годы моего отсутствия в литературе, философии? Со смирением я подымал глаза к престолу мудрых и робко протягивал руку. В Париже я попросил Александра дать мне что-нибудь из новинок, из последних произведений французской мысли.
     - "Экзистенционализм!" сказал Александр. Я не знал, что это такое.
     Александр принес на дорогу две книги неизвестного автора. "Повесть" и толстый том "феноменологической онтологии": "Бытие и Ничто". Имя автора Жан-Поль Сартр. Я читал эти обе книги в Марсели.
     Я начал читать поспешно, перебрасывая страницы повести, в ожидании что она сама задержит и прикует мое внимание. И, действительно, мой интерес скоро проснулся.

ххх

     Бывают книги, покоряющие читателя и привлекающие его, и другие,которые дразнят и стимулируют отталкивая. "La nausee" оказалась философским романом второго рода. Герой повести Сартра, человек уже немолодой и ученый, проживая во французской провинции и занимаясь писанием исторического труда, сделал открытие - или, можно сказать, заболел невиданной болезнью: он открыл свое собственное существование.
     Как Пармениду, который две с половиной тысячи лет тому назад открыл "бытие", - открылась ему нагая правда его присутствия в мире. Но существование господина Рокантена, как и существование всего его окружения,впервые отслоненное ему во всей неизбежной действительности, было полной противоположностью парменидовского "бытия": оно наполнило его ужасом и отвращением, как голова Медузы, жертвой которой становились все, кто смел взглянуть на нее. Герой повести бросает начатый труд, разочаровывается в гуманизме отцов, теряет способность любить и ненавидеть" короче - обращается в живой труп.
     Все это было бы удивительно даже, если бы Сартр изобразил приключения своего героя только как его личные и никого не обязывающие переживания. Однако, не просто роман с психологическими приключениями. Это своего рода введение в философию экзистенционализма. Существование вообще есть то, что вызывает отвращение и страх. Люди не пережившие этих состояний просто не существуют надлежащим образок. Они обманывают самих себя.
     Трудно представить себе книгу,которая менее подходила бы к моему душевному состоянию в Марсели. Я был лагерник, вырвавшийся из заключения - на свободу. Мне нужен был хлеб свободы, а здесь было блюдо французской кухни, рокфор. Первая книга, которую я взял в руки после возвращения на Запад, в одном отношении не обманула меня: ничего подобного, конечно, не могло быть ни написано, ни обнародовано в тех местах, откуда я прибыл.
     Вся эта книга была - свобода, поиск. Но свобода Сартра напоминала смерть (он сам это констатирует при случае), а поиск... Я попробовал представить себе, чем была жизнь господина Рокантэн прежде чем он открыл "существование" во всей его тошнотворности. За философскими борениями героя Сартра я следил не без сочувственного любопытства. "La nausee" представлялась мне смешным переживанием старого холостяка, который неожиданно для себя осмыслил,что это такой - присутствовать в мире. А до того? Какой "сон души", какие разрисованные декорации мешали ему приобрести этот основной опыт, с которого начинается действительная серьезность жизни?

ххх

     В молодости я был полон удивления, надежды, ожидания и энтузиазма. Мой страх пред жизнью был счастливым страхом неопытного любовника. Тошноту жизни я ощутил впервые, когда мне было пять лет, - при виде голых огромных ступней первого трупа, который я увидел.Тогда я испытал пламенное желание отделаться от собственных ступней и впервые ощутил,что это невозможно. Я рос из этих ступней, и я сам был эти ступни. Я был "пойман" в жизнь.
     Но никогда отвращение и страх не могли возобладать над детской душой.
     При чтении книги Сартра я испытал не инфантильное отвращение, а негодование. В какое время писалась эта книга? - До мировой войны, когда Гитлер готовил завоевание Европы и истребление миллионов людей в лагерях смерти. В эти годы обуял многих инфантильный страх пред жизнью. В некоторой мере эта книга была ответственна за смерть моей матери в гетто Была подземная связь между умонастроением и "климатом" этой книги и будущими успехами гитлеризма... или сталинизма. Там не читали Сартра и не занимались его проблематикой. Поражение Франции было предопределено в этой книге... и более того. Философия, исходным пунктом которой была "La nausee", физическое отвращение пред жизнью, логическим своим результатом непременно должна была иметь моральное и политическое безразличие, а политическим - капитуляцию перед своей противоположностью, т. е. пред брутальными, но полными примитивной энергии, заряженными мужской силой массовыми движениями. Человек сделавший "открытие" Сартра, очевидно, мог продолжать "существовать" лишь опираясь на что-то вне себя, на что-то мощное и победительное ... к чему стоит примкнуть: как ребенок, который боится перейти пропасть по кладке и хватает за руку каждого, кто идет по той же кладке без головокружения: "возьми меня".
     Я мог себе представить это "возьми меня", но трудно было представить такое движение, такую революцию или такую реакцию, которой мог бы понадобиться Сартр.
     Я открыл "Бытие и Ничто". К чтению этой трудной и запутанной книги я был подготовлен моим знакомством с философией Гуссерля и Гейдеггера. "Введение" сразу вернуло меня в атмосферу гейдеггеровского"Sein und Zeit". Даже в стиле было подобие.
     Гейдеггер: "Und well die Wesensbestimmung des Selenden nicht durch Angabe eines sachhaltigen Was vollzogen werden kann, und sein Wessen darin liegt? Dass es je sein Sein seiniges zu sein hat, in der Titel Dasein ais reiner Seinsausdruk zur reichungen dideses Seienden gewacht".
     Не правда ли, как это просто и элегантно выражено? Но Сартр не оставался позади: "L'ettre par qui le Neant arrive dans Monde est un etre, en qui dans etre (donc etre d'etre) il question du Neant de son Etre: etre,par qui le Neant vient Monde doit etre┘ son proper Neant".
     Превосходно. Son prope Neant!; Я чувствовал, что нахожусь, наконец, на Западе, где даже для Небытия находятся собственники.
     "Бытие и Ничто" было философским продолжением повести "Тошнота". Там философская беллетристика; здесь беллетристическая философия. Продираться сквозь анализу Сартра было нелегко; в конце концов каждый анализ превращался в тончайшую и вполне произвольную паутину, завешенную на границе опыта, где мрак становится непроницаемым и перестают различаться фантазия и данное. Анализ Сартра был выражением свободы, как ее определил автор: "La possibilite pour la realite humaine de secreter Neant, qui s'isole". Я начал рассматривать анализ Сартра как увлекательную игру понятий, эксцентрический танец на канате и чистое искусство. Я отказался от надежды согласить мир Сартра с тем, в котором я жил, и только после этого чтение книги превратилось для меня в беспримесное наслаждение, полное незаинтересованного любопытства. Я перестал искать в ней объективную правду и нашел в вей точный автопортрет моего современника, сына нашей жестокой эпохи.
     Так, точно так, а не иначе, должна была реагировать отчаявшаяся западная мысль на лабиринт действительности, где она заблудилась безнадежно и осталась одна во мраке - сама с собой.
     Интеллектуальный эксперимент Сартра начинался с разделения между "en soi" и "pour soi". Уже этот исходный дуализм был неприемлем для меня, знавшего, что для того, чтобы нечто могло существовать "для себя", оно должно тем самым быть, а не только мыслиться, "в себе". Все, что существует - существует "в себе". "В себе" существует также и "La realite humaine" - человеческая реальность. Страшная растерянность эпохи говорила со страниц, где в противоположность Бергсону утверждался самоубийственный "?lan vers ne pas etre" и где "le temps se revela comme chatoiement de Neant a la sueface d'un etre rigoureusment a - temporal", где связность времени признавалась чистым призраком, где одним духом утверждалось, что la connaissance ne cree rien и в то же время, что abstraction est necessaire pour qu'll y ait de choses et un monde.
     Этот "monde" просто-напросто не был тем, в котором я жил, и я решительно отказывался поддаться "небытию" Сартра.
     В глазах Сартра небытие - первичное и невыводимое - было пред-условием каждой разности и различия (differentium et distinction). Для меня "иначесть" была позитивным признаком бытия, на который опирается и к которому сводится любое человеческое отрицание. Бытие, преходя, исчезая, не превращается в ничто (процесс, для которого Гейдеггер и Сартр придумали слова "nichten, nean iser" - oно лишь отступает в прошлое время, в потенциальное состояние. А потенциальное - не есть, как Сартр думает, то, чего нам не хватает, а то, что бесконечно превышает силу нашего воспоминания и не умещается в нашем настоящем и будущем. "Не "дефицит" и не "недочет" составляют основное определение человеческого существования (которое таким образом - априори окалечено в представлении Сартра), а способность участвовать, хотя бы несовершенным образом, в том, что далеко выходит за пределы каждой отдельной личной жизни.
     Антитезу "Бытие и Бог", которой питались тысячелетия человеческой мысли, Сартр попытался заменить антитезой "Бытие и Ничто", - и, как следствие, не только распалась в его воображении целость мира, но и целость нашей душевной жизни превратилась в фантом. Отрицание приняло форму evasion, утечки, и образ "потока сознания", которым оперировали два поколения психологов, заменился образом fuite, бегства, падения, неудержимого провала в Ничто. Лицом к лицу с загадкой мира Сартр с его le Neant insurmountable, непреодолимым Ничто, по своему выразил бессилие и страх, озлобленное отчаяние обманутого сына века.
     Не знаю, как повлияла бы на меня эта философия в иных обстоятельствах... но годы советского лагеря и опыт душевного сопротивления тому искривлению "человеческой реальности", которое там практиковалось, сделали меня иммунным против такого философствования.
     Своеобразие этого экзистенциализма заключалось в озорной и забубённой позе, которая из области бытовой и политической распространилась, наконец, и в область духа. Человеческая трагедия была подана как пикантный и легкомысленный скетч.

Хорошо
Когда брошенный эшафоту в зубы
Крикнуть
"Пейте какао Ван-Гуттена!"

     С этой ментальностью политический экзистенционалист Маяковский пришел к коммунизму и "нигде кроме - как в Моссельспроме", а философский экзистенционалист Сартр - к понятию "Ничто". И однако, выговорить слово "ничто", значит уже придать ему положительный онтологический смысл. Нет "пустых" интенций, как нет интенциональности вне бытия. Я живо чувствовал огромную витальность и бодрость книги Сартра, насыщенной энергией мысли. Отвага,с какой философ утилизировал "Небытие", чтобы построить на нем сложный небоскреб свой мысли, находилась в полном противоречии с тезой отчаяния и с концепцией "свободы", понятой в конце концов как "cette terrible necessiate de vivre, qui est mon lot".
     Но я не видел никакой "необходимости", ни в жизни автора, которая могла прерваться каждую минуту по его свободному решению, ни в его мысля, которой так легко можно было бы придать другой оборот.
     С момента, когда я начал просматривать страницы, посвященные конкретной структуре человеческого сознания, автопортрет Сартра перестал интересовать меня. Ни моя любовь, ни моя страсть, ни мои пороки не умещались в этот анализ.Толкование чужого сознания как угрозы, как чего-то, что взрывает целость моего восприятия мира, было мне чуждо - несмотря на годы преследований и мучений в чужой стране. Я оставил чтение в половине. Не потому, чтобы очевидная субъективность псевдоанализов мне под конец надоела, - а потому,что с субъективностью этого рода мне совершенно нечего было делать.
     Я хотел жить! Я только что вырвался из пропасти и искал союзников, друзей, соратников в борьбе с реальным злом, Но прежде всего я был переполнен ощущением жизни во мне и вокруг меня.
     Сознание человека, когда оно не искажено гримасой болезни или порока, полно вещей и событий, лиц и чужих жизней, оно входит в другое сознание, а не только стоят на его пороге - "все во мне, и я во всем" - и на пересечении сознаний открывается мир. Философия, которая не умеет показать, как перекрещиваются сознания - хотя бы на примере взгляда, которым обмениваются двое влюбленных, сплетенных рука об руку на бульваре многолюдного города, - немного стоит. Чему мог меня научить этот первый "привет с Запада"? И чем он мог мне помочь? Чем он мог помочь моим друзьям" которых я оставил в России, в лагерном аду и которых мне так легко было бы "neantiser" по рецепту Сартра?
     Припев Марсельезы звучал в моих ушах: "К оружию, граждане!"
     Но люди, сложившие и певшие Марсельезу, верили в реальность мира, добра, зла и свободы не по Сартру. Я чувствовал в подпочве этой философии укрытие враждебные силы, тайную измену, попытку уклониться от того, что преследовало меня не как "фантом прошлого", а как абсолютная теза: сейчас и здесь, во мне и при мне, со мной и против меня. То что крепко спаивало меня с миром, был несомненный долг и гибкая свобода,которую я и думать не мог исчерпать в границах моих маленьких сил.
     Но ощущение силы и будущих возможностей жило во мне и было радостью. К оружию, граждане! На борьбу с несомненным и реальным злом, без страха веред тенью ночи! - Мне было весело жить в Марселе, и я жил в нем три недели как сын богов и гость перелетный, всему чужой и близкий, пришелец и свой в антракте между двух сцен мировой драмы, в паузе между одним и другим взмахом смычка на концерте, - пловец на гребне огромной волны, которая вынесла меня из пучины гибели навстречу людям, солнцу, небу, счастью и новому опыту нового, еще непережитого, страдания.


К предыдущей главе К содержанию К следующей главе